Танец на краю пропасти — страница 27 из 32

Мы живы.

Моя мать коротко остригла волосы. Я помню, что она стриглась так же коротко, когда умер отец. Лицо у нее от этого стало более детское, чуть потерянное, да она и вправду потерялась. Раньше, вечером, она сказала мне: я тону, горе – бурный поток, опасная река, оно отрывает пальцы на поверхности воды, и не видно наших криков. За столом она садится рядом с Оливье – когда смотрит на него, плачет, а когда не смотрит, плачет все равно. И он пытается отвлечь ее афоризмами Жака, теми, что на каштановых дощечках, Смерть есть рождение, Радость течет в нас, как кровь, вскроем же вены, но ей от этого совсем не весело, как вы можете, Оливье, смеяться над всем этим, такая гнусность, такая трагедия, но смех Оливье, хоть ему и трудно теперь пробить себе дорогу в его изможденном теле, еще прекрасен и щедр.

Оливье берет мою руку, целует ее; вино его развеселило и как будто принесло облегчение. «Спасибо тебе за все это, Эмма, за этот обед, за этот праздник, ах, если бы он мог еще продлиться, всю жизнь, а, почему надо было этого ждать? Ну же, выпьем, выпьем еще, хорошее вино, легко пьется, я не в обиде на того типа, что сделал тебя безумной, Эмма, что сделал тебя красивой, ты была красивая с ним, такая красивая, какой я тебя и не подозревал. – Оливье смеется, он пьян. – Когда я встречу его там, наверху, мы поговорим о тебе, постой, сейчас я буду петь с Морисом. – И потом, тише: – Ты не находишь, что он все же безобразен? Любовь слепа». На другом конце стола Морис поднимает свой бокал в нашем направлении. Софи отчаянно влюблена: «Он дает мне уроки пения, делится она со мной в возбуждении, мы будем петь дуэтом, как Джонни и Сильви[73] в великую эпоху, когда они спели «У меня проблема», о, Эмма, как я счастлива, жаль, что я встретила его так поздно, и потом, он слишком много курит, это тревожит меня, не из-за его голоса, нет, ты сама знаешь, что я хочу сказать, ай, о, прости, сейчас не время, мне так больно за Оливье. Если бы ты знала. Моя подруга. Моя сестра».

За столом, напротив певцов, Мими осторожно пьет, а Жак пьет ее слова. Мужчина – это сердце, или он ничто, провозглашает он. Вчера, у него, их слов было достаточно, как помолвкой стало это окончательное электричество, эта бушующая волна, которая унесла их печали. Сегодня ночью они держатся за руки.

Мы упали в объятия друг друга нынче утром, Мими и я, ее приезд был подарком, материнской милостью – она и напоминала мне иногда мою мать, если бы вдруг моя мать любила себя. «Я пришла бы босиком по снегу для тебя, малыш. Это прекрасно, то, что ты делаешь. Ты склеиваешь вместе тысячу кусочков жизни для огромного воспоминания, это потрясающе, Эмма, редкая в тебе нежность, это твой алмаз. Я знала посла одной из этих мужских стран, который отдал бы свое состояние за этот алмаз. Что-то мне хочется закурить от всех этих волнений, и, знаешь, что, малыш, я так и сделаю. Да, так и сделаю». И Мими зажгла свою сигарету. После десяти лет воздержания. К ней сразу вернулась элегантность жеста, согнутый локоть, устремленное вверх предплечье, заломленная кисть, фотография Хельмута Ньютона. Она жадно затянулась, так вдыхает воздух новорожденный, тепло разлилось в ее горле, в груди, легкое головокружение, ее такие светлые глаза на миг закатились, стали белыми, потом она выдохнула дым через нос, через рот и рассмеялась смехом счастливой женщины, смехом пьяной женщины: «О малыш, о боже мой, как же хорошо, до неприличия, и мысль, что эта маленькая доза табака может еще и растопить мои лишние килограммы, которые так мне мешают, вернуть былую фигуру – невоспитанные свистели мне вслед, знаешь ли, – приводит меня в восторг. Потому что, хоть руки у Жака и для округлостей, мужчины предпочитают изящные тела, так они чувствуют себя защитниками. Он знает слова, которых у меня никогда не было, как цветы, которых мне никогда не дарили, от этих слов веришь в то, что считала потерянным, – прошептала она. – Он повесил их мне вчера вечером на шею, как жемчужное ожерелье». И мне вдруг стало холодно, потому что я подумала об Александре, о словах, которые его глаза положили на мою спину, в Лилле, в «Пивной Андре», обо всех тех, которым мы дали убежать из наших жизней, потому что они были мелкими, грязными и подозрительными. Потому что я подумала об огромной пустоте, которую он создал во мне, чтобы расположиться там, и не пришел.

Мы собрались в этот вечер не потому, что Оливье умирает, но потому, что он жив.

Мы говорим о Боге, говорим об ангелах и о наших отцах, говорим о музыке, о вине, о ветре и грозах, говорим о книгах, о безобразии сегодняшних автомобилей, о модницах в шляпах с перьями за рулем «Делайе» или «Тандерберда», говорим о низости политиков, говорим о звездах и бесконечности, о том, что мы во всем, в ветре, в листве деревьев, в речной воде, в лесных камнях, в птичьих перьях, и в коровьих лепешках, добавляет Леа, прыснув, это же земной цикл, уточняет она, дождь, трава, жвачка; мы говорим об этом, нет, мы никогда не исчезаем совсем, мы всегда живы, вплоть до бесконечно малого.

Перед десертом – Мими налегла на контессен-мартен, белое, урожая 2013 года, это просто поэма, говорит она, а Жак, влюбленный, хмельной, шепчет ей на ухо, я видел твою красоту, это ты поэма, ты рондо, моя Мими, и она смеется, рондо это ведь круг, выгравируй мне его на кругляше, и гладит щеку своего поэта по дереву, – Луи забавляет нас всех своими вопросами Морису. Почему ты поешь Эдди Митчелла, почему не выбрал, например, Гольдмана? Или Рено? Я не знаю. Это пришло само собой. Откровение под душем. Святой Эдди явился тебе? Ты знаешь, что Эдди Митчелл сказал о божоле, что хорошими годами он моет пол, а плохими его натирает? Да? Нет, я не знал. Я вообще-то люблю божоле. Ты бы все-таки попробовал носить паричок, спереди, накладку. Луи! Взрывы смеха, ничего обидного.

А потом мой сын просит его спеть Бреля, «Умирающего». «Пусть будет смех, / Пусть все поют, / Безумно веселятся пусть»[74]. Морис колеблется, его адамово яблоко ходит ходуном, потому что Брель, вот так, вдруг, эта песня, сейчас, это серьезно, как Бах в церкви. Но он все же встает, пошатываясь. Вино из опрокинутого бокала рисует пурпурное пятно на скатерти, эта парейдолия напоминает мне волну, впитанную песком, исчезновение, и тогда мои дети подходят ко мне, мы образуем цепь и поем в эти последние минуты благодати, и ветер вдруг свежеет.

Смотрите хорошенько на эти залиловевшие горы, на анютины глазки, которые тихонько сворачиваются, точно плиссированные юбки-клеш, закрывающиеся перед желанием, на разлохмаченные кружева розовых облаков, смотрите, как сосны скользят в темноте, как рассеиваются колокольни на ветру, как исчезают бабочки; смотрите на все, пока любовь вас не настигнет в миг один, потом забудете вы упоение этим чудом.

Моей матери страшно, и она уходит в свою комнату.

В Романтическом саду, под висящими клетками, освещенными теперь, как фонарики, под веселыми, насмешливыми взглядами статуй, Мими с Жаком, Софи с Морисом и мои дети танцуют, маленький весенний бал под песни Counting Crows, Адели, Anthony & The Johnson. Я остаюсь с Оливье. Мы держимся за руки, смотрим друг на друга, и все прекрасное, как и безобразное, появляется вновь, и он говорит – мне жаль, и я повторяю – мне жаль. Ночные фонарики высвечивают его последнее лицо, запавшие глаза, выступающие скулы, выпуклость шеи, как маленький снаряд – оскорбление. Смерть любит уродовать красоту, как будто она не выносит сожалений. Оливье пьет еще, и я пью, чтобы разделить его хмель, его безутешное горе, я пью, чтобы достичь этих молчаний, которые говорят, чтобы низойти с ним, чтобы не отпускать его руку, и еще потому, что мы любим пить вместе; и когда вино течет по его подбородку, точно струйка из лопнувшей трубы, потому что тело его сдает, когда оно пропитывает воротник его рубашки, и он отставляет бокал, и устремляет свои глаза в мои, и говорит: «Я всегда думал, что перед смертью делают громкие заявления, оставляют наследство, говорят важные слова, я, наверно, насмотрелся фильмов, Эмма, насмотрелся глупостей, одно я хочу тебе сказать, одно мне осталось тебе сказать, что мне влом подыхать, влом становиться этим дерьмом, я уже не держусь на ногах, я рад, что это скоро кончится, и все же чего бы только не отдал, чтобы побыть еще немного, чтобы просто ходить без боли, с тобой под руку, и дышать, уплетать воздух, конец – это тяжко, это так долго. Скажи мне, Эмма, ты любила меня?» – Да.

105

Emma aima[75].

106

Я поняла, почему моя мать никогда не называла меня Эммой.

Из-за простого прошедшего от глагола «любить».

Она всегда предпочитала Эмманюэль, потому что в этом есть что-то от наговора: окончание эль, она[76]; это все она, эта эль, она лишила меня материнств, эта эль, она бросила мужа, который ее любил, и трех их прекрасных детей, эта эль, она отдалась первому встречному, эта эль, она ушла жить, как последнее ничтожество, в кемпинг со старой потаскухой, даже сводней, эта эль, она, которой не хватило ни терпения, ни веры, эта эль, она, крутится теперь, мучаясь совестью, вокруг своего мужа, который умирает, бедняжка, эта эль, она, ну не гнусность ли ее жизнь?

Но я могу ошибаться. Все всегда было словно с этой эль, с ней.

С моей матерью.

107

Никто больше не подкармливает пламя, и мы расходимся каждый в свою комнату.

Сон у Оливье беспокойный. Кровавые пузырьки лопаются на его губах, словно пузыри от рыб на поверхности воды, маленькие зернышки граната. Он стонет, и от его страдания я слабею.

Позже я просыпаюсь, чтобы дать ему четыре капсулы москонтина. Миозис нарисовал ему странные глаза – загнанный зверь. Восковая кожа. Холодный пот. Метания. Я сижу на кровати рядом с ним, глажу его лицо. Слез у меня нет.