Мы стали снами.
Я – упавший камень, но я знаю незримую глубину рек.
Если кто-то меня подберет, он подберет со мной и мою историю.
Если он поглотит мои слова, он поглотит с ними и меня.
Назавтра после этого долгого дня с Оливье моя мать собирается вернуться в Бондю с детьми.
Перед отъездом они навещают отца, он лежит неподвижно в кровати леди Чаттерлей, тело расплывчатых очертаний, точно угольная пыль; они прощаются с ним, Леа плачет, целуя его руки, они говорят, что любят его, что им грустно, что они еще увидятся после, – и никто не смеет спросить, после чего.
Мы в последний раз завтракаем все вместе, веселое застолье в тени зеленого дуба. Я вспоминаю, как Оливье говорил, что любит жизнь еще и за прохладу свежевыжатого апельсинового сока, и Манон утирает слезинку, стекающую по моей щеке, а я понимаю, что мы с ней вновь обрели друг друга. Потом мы говорим обо всем на свете, только не о нем. О будущих летних каникулах. О сломанных компьютерах дома. О Зоо, который, наверно, уже бесится в собачьем пансионе.
Жизнь, говорит Леа.
В середине дня Мими, Жак, Софи и Морис уезжают вместе. Несколько дней в Кавалер-сюр-Мер. Пустынные апрельские пляжи. Первые купания с криками, потому что вода еще холодная. Смех их нового счастья. Ледяное розовое вино по вечерам. Их взаимные желания, их мечты друг с другом – и каждый надеется, на сей раз, что это будет последний.
Жак решил все продать, поселиться в Куке, в кемпинге Мими, простите, мадам, в отеле под открытым небом Мими; он откроет там мастерскую гравировки по дереву и будет давать уроки афоризмов, а самым многообещающим из своих учеников и уроки хайку. Он уже сочинил одно:
Она смотрела на меня,
И черные жаворонки
Падали с неба.
Морис и Софи будут петь дуэтом на свадьбах, они выучат песни Брюэля и Матисьяху, чтобы исполнять их на бармицва – они выгоднее, – и он по-прежнему будет любить ее каждый раз по два раза.
Я же, оставшись одна в этой комнате, где я жду, когда буду готова, где срываю с себя покров вины и пытаюсь собраться с маловероятным мужеством, вижу иногда Александра, за окном, его изящное тело бродит в садах, скрываясь время от времени за изгородью, его клубничный рот не отличить порой от цветов. Он часто присаживается на скамьи, небрежно закидывает ногу на ногу, и тогда мне кажется, что он ждет меня, и я, пока Оливье занимается кинезитерапевт, или диетолог составляет его меню, спускаюсь к нему, сажусь в нескольких метрах от него и, невидимая им, рассматриваю его губы, улыбку, ямочку, длинные черные ресницы, эти чары, я представляю себе слова, которые он мог бы мне сказать, и каждый раз ощущаю электрический разряд внизу живота. Мои щеки розовеют, как в первый день, и мне всегда кажется, будто я обнажена. Иногда наши взгляды встречаются, живые, животные, они словно играют, резвятся, ударяются наугад, как отскакивающий мяч, о мочку уха, край ноздри, мой босфор Алмаши, о наши вздохи, наконец, и мне всегда хочется надкусить этот плод, выпить эту кровь, хочется брызг, отметин и шрамов, хочется целовать этот рот, еще не его, не уже мужчину, просто пожирать его губы, и он улыбается, и я знаю, что я желанна.
Ты прав, Александр, настоящее огромно. Туда и надо идти.
По памяти.
В конце пьесы Клейста Пентесилея[77] выходит из грота с окровавленным ртом и руками. Царица амазонок смеется над другими: столько женщин виснут на шее своих любовников и шепчут им: я так тебя люблю, до того люблю, что съела бы, и, едва подумав об этом, чувствуют тошноту; так вот, я – я это сделала, говорит она.
Любовь не знает границ.
Когда Оливье спит, я спускаюсь порой в Романтический сад. Брожу по нему.
Мои пальцы касаются коры деревьев, листьев бирючины и платанов, погружаются в землю, где растут фиалки, большие синие колокольчики, пурпурная наперстянка с длинными лепестками; мои пальцы ласкают теплый воздух, силятся поймать частички Александра, которые, как пушинки одуванчика, кружат вокруг меня, вокруг нас всех и разочарованно набрасывают мир, который должен был бы быть.
Я не спала допоздна в иные ночи, до конца, чтобы вспомнить точное его слово, а то – запах, снова услышать иные его молчания, разговорчивые, как вздохи.
И от усталости посерела моя кожа, погасли глаза, отяжелели шаги.
Мне бы так хотелось возблагодарить банальность наших жизней, потрогать этот жар, ухватить неухватимое.
Мне бы так хотелось разбиться, распасться в нем, достичь этой незримой грани между вещами, этих тектонических пластов в нас, таких шатких, обрушивающих чувства, создающих эти микроскопические трещинки, эти пути, что ведут порой в пропасть – а иной раз к блаженству.
Ни мое отчаяние, ни его изломанное тело, которое я ношу в себе, не сбили меня с пути.
Я осталась верной.
Я по-прежнему верю в безумное желание.
Я по-прежнему верю в это пламя, что делает необъятной нашу жизнь.
Настал темный час.
Час крысиной отравы, падения с лестницы.
Час радости и стыда за то, что нет больше надежды.
Час бури, пришедшей издалека, из давних времен, что сметает все, и мораль, и горе, и на рассвете приносит благодать светлых пейзажей, безмятежных и безбрежных.
Мне страшно, и я готова.
Пусть мне не мешают. Пусть не говорят о блаженных, ждущих чуда. Пусть не показывают пальцем на молящихся.
Я говорю о любви.
Говорю о том, что можно сделать из любви и чего мы еще не знаем.
«И тут в горах что-то завыло:
– У-у! У-у!»
Мне случалось идти ночной порой по улицам деревни или города – зачастую наобум по проулкам Виноградной Лозы в Бондю, – и я всегда думала, до чего же странно, что ночью никогда не слышно, как кончают женщины, как рычат мужчины, никогда не сотрясаются дома, не доносятся смех или вздохи после любви, не блеснет в темных окнах огонек зажигалки, красный кончик сигареты, фарфор лица женщины, охлаждающей свои щеки о прохладу стекла.
И я дождалась ночи, потому что она стирает очертания, размывает лица, смиряет взгляды – в ней можно исчезнуть.
Я не из тех, что детьми боялись ее. Ночь была просторным и теплым плащом, я слышала под ним голос моего отца или матери, читавшей мне о печальных странствиях Лили Барт, сумеречной любви Консуэло, кровожадной ревности Анны де Гильруа[78] и трагедии маленькой козочки Доде; и, после Белянки, после волка, после крови, ночь осталась для меня зажигающей звезды, прокладывающей путь к рассвету, к бледной полосе света на краю неба, к хриплому крику петуха с фермы, подобному дыму от сырого костра; ночь стала для меня надеждой продержаться до рассвета, увидеть, как отлетят страдания, прежде чем исчезнуть.
Я жду сердца ночи.
Этих часов, когда бродит тьма, когда она окутывает мир.
Пора.
Его изможденное тело борется с кошмаром. Я кладу руку на его плечо. Тихонько трясу его, как будила когда-то наших детей зимними утрами, когда еще не рассвело, а все равно надо было вставать, пить горячее молоко, одеваться, выходить, идти при свете фонарей в школу.
Он стонет.
Я говорю ему, что мне жаль, что пора принимать лекарство.
Говорю, что люблю его.
Его глаза закрыты. Губы улыбаются. Он пытается раздеться. Хочет умереть нагим.
И мои пальцы танцуют – но от страха.
Я кладу первую капсулу ему в рот. Вторую. Третью. Глоток воды. Он сглатывает. Потом еще капсулы. Десять. Одиннадцать. Двенадцать. Все, что есть в коробочке, которую я будто бы потеряла. Я говорю ему до свидания. Он глотает их все. Не морщась. Не страдая.
Его улыбка.
Потом голова его скатывается набок, продавив подушку. Он красив вымечтанной красотой «Спящего»[79] Рембо.
Ночь за окном дремотна, глубока.
Ветер стих. Цикады больше не стрекочут.
Воцарилась тишина, жуткая, нечеловеческая, когда искры его дыхания готовятся погаснуть.
В этой страшной тишине вдруг раздается голос Александра.
Я слышу его слова, которые приняли меня в себя.
Я слышу то, во что он верил, то, во что я верю теперь и что ниспровергает само понятие счастья:
– Настоящее – единственная уверенность, единственный возможный остров в пустоте.
В нем мы и должны все жить.
И тогда я становлюсь криком.
Я кидаюсь к Оливье.
Раскрываю ему рот. Засовываю два пальца в горло, но ничего не происходит. Я проталкиваю большой и указательный глубже. Кричу его имя. И вот – первая судорога. Вторая. И из его жидкого и горячего нутра вылетают капсулы, которые должны были вызвать передозировку морфия, а затем, по словам Хайтаяна, остановку дыхания и конец.
Его рвет прозрачной жидкостью, и я вдруг думаю о рождении моих детей, об амниотических водах, я вынимаю пальцы из его рта, и он опорожняется еще, и, как с Манон и Луи, как с Леа, эта боль завершается криком, крылатым ужасом, и мои ржавые слезы мешаются со смехом, а мой смех с первыми словами: ты не умрешь, Оливье, ты здесь, я здесь, настоящее – жизнь, и ты еще в нем, мы существуем каждую секунду; в коридоре загорается свет, звук торопливых шагов, громкий стук в дверь моей комнаты, панический голос: все в порядке? Позвать кого-нибудь? И я ору голосом безумной, женщины, вынырнувшей из глубин, на грани удушья, ору вызовите «Скорую», мой муж жив, мой муж жив!
Его голова на моих коленях, и я глажу его пылающий лоб – все его тело дрожит.
Он лежит, боль у наших ног.
Я шепчу ему слова, принадлежавшие только нам.
Я тихонько напеваю ему на ухо «Мизерере» Леоноры, «Ты увидишь, что никакая любовь на земле не была сильнее моей»