Танец на краю пропасти — страница 29 из 32

[80].

Я даю ему медленно всплыть к свету.

Мне вспоминается еще строчка: «Любить – это слишком, когда от этого умирают».

Я спаяна с ним в этой любви вне плоти, как были до меня Пентесилея, Чио-Чио-сан, Леонора, Фоска и еще столько других.

Спасатели вбегают в комнату, и начинается балет: сильные руки поднимают его тело, укладывают и привязывают его к носилкам, прокалывают руку, ставят капельницу, его рот накрыт кислородной маской, тело тонким изотермическим одеялом, кто-то распутывает наши пальцы, разъединяет наши кожи, и Оливье исчезает в сердце сумрачной хореографии, мягкий голос просит меня повторить, что произошло, – двенадцать капсул москонтина, красное вино, вызванная рвота, – потом тот же голос, тяжелый и теплый, говорит, что его везут в Драгиньян, в клинику Нотр-Дам, что они заберут с собой его медицинскую карту, что, если у меня есть машина, я могу поехать за ними, но нет никакой срочности, мадам, никакой срочности, его положат в отделение реанимации, вы не сможете увидеть его сразу, не раньше завтра, ближе к полудню, и комната разом, как зона боевых действий после эвакуации, пустеет.

116

«В то же мгновение далеко в долине зазвучал рожок».

117

Вспышки мигалки. Завораживающая стробоскопия. Синяя пульсация сердца. Электрическая ночь, проблесками. Сирена, затихающая вдали.

Машина «Скорой помощи», увозящая Оливье, уезжает на полной скорости, потому что он еще жив, потому что еще есть шанс, крошечная возможность радости, – и тут все слезы, которые он просил меня приберечь до того дня, когда они мне действительно понадобятся, льются из моих глаз, изо рта, из ран, оставленных картофельным ножом на моих ладонях, как татуировки, и комната тонет, залит ковер, промокли простыни, и я долго лежу на поверхности этой соленой воды, плыву, не борясь, расслабленная, легкая, наконец-то впервые за очень долгое время.

118

Мертвец спас человека.

119

«Она билась всю ночь. Иногда козочка дядюшки Сегена взглядывала на мерцающие в светлом небе звезды…»

120

Ночь – битва. Танец войны.

Рассвет оставляет его живым.

Через несколько дней его переведут в Центр Антуан-Лакасань в Ницце или в Университетский региональный госпитальный центр в Лилле – нам решать.

Потом – полихимиотерапия, четыре недели костномозговой аплазии, тромбоцитарные и глобулярные переливания, антиинфекционные меры, изоляция, в надежде, что еще не слишком поздно, что костный мозг со временем регенерирует и восстановится нормальное количество белых кровяных телец.

Я приезжаю в клинику назавтра после полудня, с красными глазами, измученная, подурневшая. Гадкий кофе из автомата. Переполненные залы ожидания. Журналы прошлых месяцев, истрепанные до лохмотьев, – боже, как быстро бежит время и как вдруг становится наплевать на громкие заголовки. Я навещаю его каждые четверть часа и ничего не вижу. Только переплетение трубок. Белизну простыни, как снег. Бледность его лба.

Потом, ближе к вечеру, я сообщаю матери. Сообщаю детям. Моя мать: «О Господи, мои молитвы были услышаны, спасибо, это благословение снизошло, Эмманюэль, шанс загладить зло, которое ты причинила». Леа рыдает и говорит, как хорошо, что папа передумал, что он решил жить, и я говорю «да», и сквозь всхлипы она смеется, и я вторю ей, и наш смех – чистая радость. Манон и Луи хотят вскочить в первый же поезд, но я говорю им, что это ни к чему, что через несколько дней мы все будем в Лилле, и Луи благодарит меня за то, что я сделала, не зная, что я сделала на самом деле, и я вижу в этом начало нашего возвращения друг к другу.

Я не позвонила ни Софи, ни Мими, я представляю, как они в Кавалере пьют, танцуют, любят друг друга, это чудесно, и ни за что на свете мне бы не хотелось омрачить их восторги.

Комнату Жюинье вымыли, не осталось никакого запаха, никаких следов ужаса прошлой ночи, и в вазах поникшие и поблекшие анютины глазки заменили белыми, почти светящимися тюльпанами.

Мои глаза сухи, у меня не осталось слез, и мне кажется, что их никогда больше не будет. Я долго лежу на кровати, вспоминаю устрицы и вино, первый день, когда рак вошел в нашу жизнь, вспоминаю волосы, которые Леа нарисовала на его голове фломастерами, наше падение с мотороллера всего несколько дней назад и его веселый испуг, который был ему последним подарком.

Я хочу сказать, что вес мертвого человека проник в мои жилы.

Позже в дверь стучит горничная, нет, мне не нужны новые полотенца, спасибо, и вода не нужна, и мыло, и мое горе еще не исчерпалось, его тоже не надо менять.

Я хочу сказать, что ищу пустоты, потому что пустота похожа на меня.

Еще позже я снимаю заколку, удерживающую мои густые волосы, и они рассыпаются по плечам, я расстегиваю пижамную куртку, и моя кожа, бледная, местами почти прозрачная, и мои тяжелые груди, светлые соски окрашиваются призрачным цветом лунного сияния, просачивающегося сквозь занавески, я спускаю пурпурные тренировочные брючки, такие удобные, они медленно ниспадают мне на ступни, и мои ноги воздушным движением, похожим на изящный шаг цапли, оставляют их позади, как маленькое выпотрошенное тельце, корону без королевы, пятнышко крови, и я стою, нагая и усталая, и смотрю на свое лоно, снова темное, влажное и горячее, как вы его любите, как вы его пожираете, и я ложусь подле ваших холодных тел, этих промерзших камней, и таю, и засыпаю между вами.

121

«– Наконец-то, – прошептала белая козочка, ожидавшая света дня, чтобы умереть. Она легла на землю, белая ее шубка была вся в крови.

Волк бросился на козочку и съел ее».

122

Позже я отпускаю последние горести; я открываю окно этой комнаты Жюинье, выходящее на залитый солнцем парк, куда жизнь всегда возвращается на рассвете, и кричу, человек жив.

Человек жив, и я его любила.

123

Из этого приоткрытого окна.

Ветер тих. Он ласкает мои груди, скользит по моим плечам. Теряется в моих волосах. Мой живот холоден.

Это утро на Земле. Одно из тысячи. Кружевное небо, оранжевые, лиловые, желтые фризы. Крик петуха. Ферма. Дым, словно коса, расплетается, взлетая ввысь. Тишина, и только негромкий стук ножей в этой тишине, точно двигатель мопеда, очень далеко.

Я просыпаюсь, гром отгремел.

Я возвращаюсь в клинику около полудня.

Мой муж, говорит мне медсестра, только что прошел новую ядерно-магнитно-резонансную томографию, новое сканирование, и состояние его стабильное, что может, уточняет она, повторяю, может означать обнадеживающее.

Надежда на жизнь состоит иногда в прилагательном из четырнадцати букв.

В палате рядом с ним сидит Каролина.

124

– Это ваша пощечина. Я поняла, что вы любили его и потеряли, поняла, что люблю его и не хочу потерять. Манон сказала мне, что он хочет спастись.

И тогда я обнимаю эту восхитительную девчушку, ненамного старше моей старшей дочери, этот вихрь, и шепчу ей твое имя, Александр, я говорю ей, что это ты его спас, ты, покинувший меня.

125

Лилль, где проходят месяцы. Где даже приходит лето.

Оливье выписали домой – его кровь рассказывает лучшую историю.

В теплую погоду Каролина усаживает его порой под нашей старой яблоней, в тени ее ласковых низких ветвей, смотрит на игроков в гольф вдали, как смотрят в будущее, – и тогда она прижимается к нему и вздрагивает, открывая потрясенно благодать и вечность настоящего.

Я вернулась в квартиру Софи, куда мои дети забегают ко мне иногда днем или вечером, вместе поесть, приласкаться, что-нибудь рассказать. По субботам кино или магазины, бесценное удовольствие быть вместе, умиротворенными. Я провожаю их в Бондю, остаюсь побыть немного с Оливье – Каролина имеет деликатность оставлять нас одних, – и в этом молчании мы лучше всего теперь вновь обретаем друг друга, там, где не нужно никаких вопросов, ведь мы оба знаем ответы.

Однажды днем, когда я собираюсь уходить, Оливье дарит мне последнее спасибо, как просят прощения, – но, не в пример моему отцу, он говорит за что.

– За то, что не сдержала наше обещание.

Обещание наших двадцати лет, которое гласило, что, если одному из нас суждено кончить безжизненным телом, другой должен толкнуть его под грузовик, сбросить с лестницы – что для него легче.

И тут дорога, которая развела нас, а потом соединила вновь, заканчивается.

126

Теперь я могу в этом покаяться. Мне очень часто хотелось сложить руки, как птица крылья, и упасть, разбиться о землю, умолкнуть с глухим ударом.

Но я не танцевала бы на ветру. Я не стала бы кровью человека.

127

Последняя сцена.

Мы все встречаемся в конце июня в отеле под открытым небом Мими – чтобы отпраздновать красоту жизни, постановила она.

Въезд в кемпинг «Сосновая шишка», закрытый для клиентов на два дня, украшен дощечками из дуба, клена, березы, прибитыми к деревьям, приклеенными к дверям магазинчика, палатки с жареной картошкой, душевых, с выгравированными на них незабываемыми максимами поэта: Любовь – это песня, а у меня нет больше голоса; Надежда мощнее атомной бомбы; Твоя любовь меня убивает, и я жив; Вставайте! Жизнь начинается!

Господин Богосян, которого появление Жака в жизни Мими и в кемпинге опечалило, остался стоиком – знаешь, малышка Эмма, я прочел однажды на гуще от кофе, который приготовил ей в джезве и который она выпила, я взболтал гущу, как учил меня отец, перевернул чашку, справа от ручки – будущее, и в узорах гущи я увидел мужские руки, не мои, и тогда я понял, мне было тртум, тртум, грустно, грустно, но я ничего не сказал, ведь и я получил мою долю счастья с ней, мои вулканы.

Он накрыл длинный банкетный стол, составленный из десятка складных столиков, покрытых двумя большими простынями, расставил разномастную посуду, забытую отпускниками в разные сезоны, и два серьезных бочонка вина, красное и розовое лучшего урожая из замка Сен-Мартен, мы же все-таки не дикари. На другом конце стола, рядом с Мими, сидит мужчина лет сорока, красивое лицо с правильными чертами, очень светлые глаза, на нем свитер тыквенного цвета, я смотрю на Мими завороженно, не смею поверить, она улыбается мне и тихонько кивает головой, мне хочется кричать от радости, но ее указательный палец прижимается к губам, и я понимаю, что это пока их секрет.