Я же сама в театре теряюсь, не знаю куда смотреть. Люди, само зрелище с актерами, сюжет, декорации, оркестр, интерьеры, музыка. Да еще все вокруг похоже на разные торты. Тяжелый занавес из многих слоев – фруктовый бисквитный торт, роскошные люстры – торт безе со свечами, декорации на сцене – торт из разноцветных коржей с миндалем и шоколадом. Самый большой торт – публика, слоями разместившаяся в партере, ложах, на балконах и ярусах – чем выше, тем меньше украшений и блеску, но больше искренности и веселья… Слишком много сладкого. В результате от обилия впечатлений мои мозги отключаются, как у бедняги Филиппа, и я в конце даже не помню, о чем был спектакль и кто кого в нем играл. Шаляпин – помню! – пел Варяжского Гостя. Эх, вот бы их с нашим Флегонтом свести и стаканы в ряд выставить – кто кого перепоет? Сказала Адаму, думала, ему понравится – исследование, как в лаборатории, стаканы-то пересчитать просто и все объективно, как у Блеза Паскаля. Но он меня, противу моих ожиданий, укорил и «святое искусство» заклубилось в глазах. Вольному воля.
Мои детские театрики в башне Синей Птицы были вровень с моей тогдашней жизнью, надо признать, весьма убогой. Здесь же все наоборот – излишек искусственной плоти, превосходящей повседневную человеческую жизнь, как грохот пожарного оркестра превосходит напев пастушеской свирели. Кому-то это, должно быть, надо. Не мне.
В антракте – женщины в шумящих переливающихся платьях. Бриллианты. Шляпы с колышущимися перьями. Цветочные ароматы духов и пудры. Высокие птичьи голоса. Красиво и приятственно, особенно когда за окнами зима; представляется легко, будто солнечным днем стоишь под большим тополем и дует ветер с цветущего луга. Почему-то их жалко. Вспоминала своего павлина и думала – как бы не выпал снег. Обосрутся ведь все и замерзнут к чертовой бабушке…
После просила Адама – мне бы чего-нибудь поменьше и посмешнее.
Пошли в литературную студию. Сначала там была как бы теоретическая часть. Меня поразил накал страстей. Москва против Петербурга – символизм или мистический анархизм? – как будто это что-то решает. Им, кажется, важно, но я бы их ни за что друг от друга не отличила, хоть убей меня об стену, как у нас на Хитровке один марушник говорил.
Лектор был живописен – кипел и клубился, вращался, отпрядывал, на бледном лице метались глаза и взлетал на плечах усыпанный перхотью бархатный воротник.
– Довольно с нас левых устремлений! Лучше социализм, чем мистический анархизм! Лучше индивидуализм, чем соборный эротизм. Лучше эмпириокритицизм, чем оккультическое разведение нимф!
Я сначала ничего не поняла, но Адам мне объяснил, что в Петербурге нынче такая мода пошла: собраться на квартире, завернуться в тряпочки, надеть венки и хороводы с заклинаниями водить. И вот этот, оратор – против. Я сказала: что ж с того? Приезжал бы к нам в деревню, у нас на Купалу такое каждый год уж лет двести, а то и поболе. И никому вроде не мешает.
– Куда деваться от модернизма? Все стали декадентами! Сколько появилось бледных, измученных лиц. Бледные юноши, стилизованные головы, и все говорят о «духе музыки». Появился гений, исполняющий симфонии на гребенках, один лектор играл на рояли фалдами фрака, в каком-то театре поставили спектакль «с запахами»…
– Однако, у них тут забавно, – пробормотала я, а Адам подмигнул мне с таким лукавым видом, как будто он для этого спектакля «с запахами» самолично отбирал гнилую требуху…
Потом читали стихи. Вот, к примеру, такие (я для Вас слова списала, авторам вроде и лестно мое внимание было):
«Спрятал страус заката свою голову-солнце,
соловьи соловеют, на душе венценосно,
в пластилиновой лодке лепо следовать слепо
за ванильные травы под вишнёвое небо.
Между летом и Летой, где нага, как античность,
осень хлынет однажды за печалью привычной,
пишет вальс васильковый на лугу к оперетте
легкомысленный эльф в лепестковом берете.
Во хмелю ли, во сне ли, словно шмель над аллеей,
я лечу в облаках и ничуть не старею.
Ни нужды, ни надежды, ни людской круговерти.
Я не изгнан ещё. Мне ещё не до смерти».
«Следы Соломона
есть время разбрасывать волны стучась в барабанные перепонки
потом когда солоно и бессонно бурю накроет саваном штиля
есть время оплакать моллюсков что створки
о гальку времён разбили
ракушки на лысине чужестранной мели
раскрылись рассыпались онемели
лежат себе без жильцов и цели
все на одно лицо
ужели
не было в жизни иного смысла
хотя бы пасть за любовь в отчизне
или там же на глубине к примеру
за трансцендентный ветер –
за веру
ужели не было смысла
не верю»
Неплохо, правда?
Безумная Люша сразу начинает чувствовать себя вполне уравновешенной особой.
В какой-то момент мне сделалось почти весело.
Человек с подведенными глазами пел милые песенки, аккомпанируя себе на фортепиано.
У знаменитого писателя и поэта Троицкого мертвые пальцы как макароны, глаза в цвет папиросного дыма и очень симпатичная, живая черепаха, похожая на автономно бегающие писательские мозги. Набеленные девицы ходят за ним неотступно, как порывы метельного ветра за несущимися по полю санями. Писатель от них ежится и прячется в воротник.
Все вместе это литературное мельтешение и подрагивание живо напомнило мне весеннюю разбухшую икру лягушек в залитой водой колее на заброшенной дороге. Склизко склеено и в каждом уже чуть шевелится черненькая запятая головастика. Лежат вместе, возбухают под солнышком, но одному до другого дела нет… И опять: не случилось бы заморозка…
К Адаму – как Троицкий его отрекомендовал – приступили сразу с вопросами: «А вот если у меня это, то что? …то как?..а полезны ли воды?» И ладно бы девицы, это понятно, Адам ведь, кроме того, что врач, еще и красив, так и мужчины тоже…
Меня от Кауфмана оттеснили, осторожно загнали в уголок, и вокруг собрался такой мило и плотоядно облизывающийся мужской кружок, в котором стали привычно рассуждать о мистическом символизме иенских романтиков (не знаю, кто они такие) и его нынешнем переходе в какой-то уж совсем непонятный «магический вербализм». Все старались произвести на меня впечатление и принимали почему-то за богатую московскую купчиху. Я делала всем по очереди авансы, как меня когда-то Энни светскому обхождению учила, старалась никого не обидеть, завопить и пройтись колесом хотелось весьма умеренно, и в целом – время проходило очень приятно и оригинально.
В дальнем углу говорили о гражданственности. Толстенький коротышка с подведенными глазами, который прежде пел куплеты, высоким, почти женским голоском кричал, что сегодня творческий человек не имеет права стоять в стороне от общественных вопросов.
– А где он по-вашему должен стоять? – вполне здраво спросил Троицкий и почесал чешуйчатую шейку своей черепахи. Она – вот ей-же-ей! – приласкалась к его пальцу и прикрыла пленкой глаза от явного удовольствия.
– Писатель, если только он
Волна, а океан – Россия,
Не может быть не возмущен,
Когда возмущена стихия! –
с пафосом продекламировал толстенький.
По-моему, это ни в коем разе не было ответом на вопрос, где именно должен стоять (или уж плавать?) возмущенный вместе со стихией писатель, но Троицкий оппонировать не стал и только пожал плечами. А я легко представила себе, как коротышка катится по синю-морю крутой и кругленькой волной с задорным белым хохолком пены на макушке – как их обычно рисуют в иллюстрациях к сказкам Пушкина.
– Я предпочитаю возмущению печаль. Это благородней, – с достоинством сказал поэт, который читал стихи про бессмысленную гибель устриц.
– Возмущение проще и понятней, – опять вступил Троицкий. – Слишком многие не знают настоящей печали. Они принимают за нее отрыжку от выпитого накануне дурного вина. Им никогда не видятся зеленые звезды, серебряное море и влажные обвисшие паруса…
– А я вообще никогда не видела никакого моря! – не удержалась я.
– Это вполне можно исправить, милое дитя! – снисходительно усмехнулся поэт. – Петербург в сущности морской город, да и поезда на Петергоф, Ораниенбаум и Териоки ходят исправно… Единственная закавыка, что море-то сейчас подо льдом…
– Торосы в лунном свете весьма красивы, и напоминают чертоги ледяной царицы, – лирически вставил коротышка.
– А что такое «торосы»? – спросила я.
Мне никто не успел ответить, потому что в этом момент все обрушилось разом, как домик песочный размыло хлынувшим дождем или у театральных куколок-марионеток оборвались нитки.
Если бы Вы, Аркадий Андреевич, способны были вдруг ревновать, я бы Вам поподробнее и покрасивше все описала, а так чего же…
Он вошел как всегда – имея странный вид: как будто бы у всех над головой потолок, а у него – небо, солнце, птички летают. В руке старая книга, закапанная свечным воском. Арайя, Страж Порога, Максимилиан Лиховцев – золотое убранство головы, бледные бирюзовые глаза.
А-ах…
Троицкий что-то сказал ему, но он уже увидел – меня.
– Торосы – это застывшие волны, – сказал Арайя, глядя мне прямо в глаза. – Здесь так бывает. Что-то набирает силу и разбег, а потом вдруг схватывается морозом и застывает в глухом и темном безмолвии. Мне всегда было интересно: куда уходит при этом накопленная в движении воды или чувств сила? Не в разрушение ли?