Танец страсти — страница 1 из 11

Марион ОрхаТанец страсти

Я посвящаю эту книгу

моему отцу Джону Орхе

и его матери Элизабет О'Брайен.


Оба они отважились броситься в неизвестность в юном возрасте: в пятнадцать лет бабушка уехала в Англию, а отец сбежал из дома и нанялся на корабль.

Но что такое ложь? Простой ответ:

Не более как правда в полумаске.

Дж. Г. Байрон. Дон Жуан

(перев. Т. Гнедин)

ПРЕЛЮДИЯ

Оно явилось по снегу и льду, взъерошив метелки прошлогодней травы на лугах, и пробралось в окоченелые сады. Оно прокралось по притихшим улицам и скользнуло под двери в дома. Оно просочилось сквозь толстые зимние шторы, проникло в тончайшие щелки между плинтусом и стеной. От него погасли свечи и забеспокоились кошки. Чувство тревоги повисло над домами — неясное, смутное, падающее со стылого зимнего неба.

МОНОЛОГ

Лола стояла на сцене — за опущенным еще занавесом, в темноте, где тут и там шевелились черные тени, будто текучая сажа. Уже скоро бордовый бархатный занавес с шелестом разойдется, но не сейчас, еще через минуту-другую. Плюшевые кулисы чуть трепетали, будто поднятая ветерком рябь на воде — или словно нежная кожа от прикосновений возлюбленного. Лола глубоко вздохнула. В зале, отделенном от нее занавесом, раздавались нетерпеливые возгласы. Скрипач тихонько пощипывал струны; кто-то закашлялся. Зазвучали арфа и тимпан[1], занавес дрогнул. Когда ударили цимбалы[2], тяжелый занавес разошелся, словно Красное море — перед Моисеем.


Лола двинулась вперед, на освещенную часть сцены — осторожно, шаг за шагом. Как будто она прежде не умела ходить; или как будто все ее существо было пленено. Два, три, четыре — она поймала ритм арфы, вздохнула вместе с зазвучавшим контрабасом. …Восемь, девять! Она вскинула над головой кастаньеты. Делая круг по сцене, она плела замысловатый танец — движением рук, затем одних кистей. Она была молодой и беспечно влюбленной — а в следующее мгновение преисполнялась надменности. Она стала развязной, разгневанной, снедаемой страстью — словно ряд сменяющих друг друга картинок пронесся по сцене. Когда она отбила бешеную чечетку, зрители были потрясены стремительной дробью ее каблуков. Бесстрашно глядя в зал, она обрушила на зрителей свое искусство, устремилась на них в атаку, словно самая могущественная в мире женщина.

В этот вечер ее выступление пробудило в памяти величайшие минуты ее карьеры. Дрезден, Варшава, Париж — она снова танцевала в этих городах. Она снова была в Берлине, выступая перед королем Пруссии и царем Николаем I, императором всея Руси. Она снова покорила короля Людвига в Мюнхене. Ей опять было двадцать три года и она заново дебютировала на сцене — в Лондонском королевском театре.

Когда завершив выступление, она поклонилась зрителям Театра на Бродвее в Нью-Йорке, они поднялись на ноги. Зал рукоплескал, кричал, топал. Аплодисменты отозвались дрожью во всем теле. У нее болезненно трепетала каждая мышца, ныли кончики пальцев. Лола приглашающе раскинула руки, и на сцену полетели розы. Она послала в зал воздушный поцелуй, затем еще, еще. К ногам упала влажная, словно в каплях утренней росы, роза на длинном стебле. Лола подобрала ее и прижала к щеке. Темно-бордовые, алые, лиловые, почти черные розы усеяли доски сцены. К тому времени, когда занавес закрылся, цветов стало так много, что некуда было ступить. Растоптанные бутоны и смятые лепестки истекали сладким ароматом. У Лолы закружилась голова. Не упасть бы. Доски были влажноватые и скользкие от сока, вытекшего из нежных лепестков.


Лола прошла холодными пыльными коридорами, где стоял тяжелый дух немытых ног и нафталина. В своей уборной она первым делом скинула туфли, облегченно вздохнула. В камине язычки пламени долизывали уголья, над ванной с горячей водой поднимался пар. Комнату заполнили цветы — от нежных бутонов до увядающих букетов. Воздух был насыщен пьянящим ароматом гардении, смешанным с затхлым запашком протухшей воды. Лола расстегнула пояс, сбросила пышные юбки прямо на пол. Усевшись к туалетному столику с зеркалом, она взяла салфетку. Лицо выглядело жалко: грим потрескался, смазался, спекся. В крошечных складках у рта собралась пудра; грим стекал по блестящим потным щекам; черная краска с век расплылась вокруг глаз. Рядом на столике стоял букет тигровых лилий. Яркие лепестки широко раскрылись, бесстыдно обнажив пестик и тычинки, обвисли, готовые опасть.

В коридоре раздались тяжелые мужские шаги. Сорвавшись с места, Лола подскочила к двери, поспешно заперла ее на все три тяжелых медных засова. Не успела она снова сесть к столику, как кто-то попытался ввалиться в уборную. Бросив последний взгляд в зеркало на свое усталое, неопрятное лицо, Лола принялась смывать грим салфеткой, смоченной розовой водой.

Она щедро смазала кремом лицо и шею, и кожа с жадностью его впитала. Один-единственный бешеный танец теперь мог лишить ее последних сил, а ведь когда-то Лола была способна танцевать всю ночь напролет. Сейчас она накладывала на лицо больше краски, чем прежде, и лучше себя чувствовала при искусственном освещении. Каждое утро она выдергивала очередной седой волос из своей темной волнистой шевелюры. Эти ранние седые волоски она складывала в крошечную шкатулку; там же хранились молочный зуб и кольцо с красным камнем, скорее всего, поддельным. Шкатулка стояла возле стопки тетрадок, куда Лола записывала свои сокровенные мысли.

В газетах писали, что Лола прекрасна как никогда, но она знала, что это не так. Истинная красота — своего рода невинность, она источает особенный свет. Люди, которых считают красивыми, сохраняют детские черты лица, не утрачивая детской прозрачности кожи, губ и глаз. А Лола обладала притягательностью, чуть ли не ведьмовскими чарами; это было явное мошенничество, актерская игра, не больше.

Она быстро приняла ванну, облилась из ведра ледяной водой. Порывшись в нарядах, выбрала платье зеленого бархата, которое выгодно подчеркивало цвет лица и зрительно уменьшало талию. Из-за двери ее позвали, и Лола заторопилась. Взгляд упал на кувшин, который она привезла с собой из Парижа; от него исходило сияние молодости. Вспомнив юного нежного возлюбленного, она улыбнулась; припомнив еще кое-что, залилась румянцем. Придирчиво оглядев себя в зеркале, Лола иначе уложила волосы. Наконец она готова. Сегодня вечером ей нужно завоевать себе нового покровителя, а лучше двух. Один опубликует ее воспоминания, другой поддержит деньгами новое представление. Она глянула на стопку дневников, каждый из которых был обклеен лоскутами старого любимого платья. Она уже дважды публиковала из них кое-что, но теперь у нее зародилась новая идея, которую следовало воплотить. Приподняв ладонями грудь, чтобы лучше смотрелась в вырезе платья, Лола кивнула своему отражению и отперла дверь.

АКТ I

Сцена перваяБирюзовый шелк с золотым шитьем

Глава 1

Я расскажу вам одну историю. О маленькой девочке, которую я когда-то знала. О крохе, которая жила в комнатушке на чердаке, где она видела небесно-голубые занавески, стальное холодное небо в окне, солнечные янтарные крапинки в теплых карих глазах. Одни мечты зарождаются, как бутоны, и пышно расцветают; другие же вянут и сохнут. Порой вымысел смешивается с реальностью, ложь — с правдой. Случается, мы живем мечтами других людей, наши надежды смешиваются со страхом, а наши собственные мечты превращаются в кошмары. Давайте я перенесу вас лет на тридцать назад; разверну спираль времени, словно высохшую снятую кожицу еще сочного персика. Да, я перенесу вас назад, минуя то последнее, имевшее оглушительный успех, выступление на Манхэттене, минуя кружащие голову, пьянящие дни в Мюнхене, минуя Берлин, Париж и Лондон, в самое-самое начало — в Ирландию тысяча восемьсот двадцатого года.


В безлунную декабрьскую ночь часы на башне в Корке пробили двенадцать. В ветхой развалюхе на Мейн-стрит заговорщики готовили восстание. В комнатке над мастерской модистки юная ирландка четырнадцати лет лежала без сна в своей узкой постели, мечтала. В порту уверенным шагом, с некоторой торжественностью сошел на берег молодой англичанин. Каждый в своем собственном мире, ученица модистки и английский прапорщик рисовали себе картины будущего, окрашенного в розовые тона. На следующее утро оба они, не обращая внимание на заиндевевшие от мороза окна и окоченевшие ноги, соскочили с кроватей бодро и весело. Я прямо-таки вижу, как моя мать сбежала по лестнице со своего чердака, на бегу закалывая волосы, а отец твердым шагом вышел из казармы во двор.


Вообразите себе великолепный замок с зубчатыми стенами и бойницами, с башнями, возносящимися на головокружительную высоту, однако же сделанный целиком из папиросной бумаги. Образ отца я собрала из обрывков воспоминаний — запавшая в память удивительная фраза, мимоходом услышанный разговор, прикосновение, жест. Эдвард Гилберт был иллюзией, мечтой; сначала мечтой и иллюзией матери, затем — моей собственной. Насколько я помню, он был красивым мужчиной — с тонкой костью, белокурый, с изящными усиками и бакенбардами. Моя мать не раз говорила, что его светлые, загнутые вверх ресницы были как у ребенка. Даже его довольно хрупкое сложение казалось ей истинно английским и чрезвычайно благородным.

Мне виделось, как он стоит во дворе казармы, высокий, прямой, под низко нависшим ирландским небом. В красном камзоле и узких брюках с кантом он, должно быть, чувствовал себя неотразимым. Это был день, полный новых возможностей, отличное утро для того, чтобы начать жизнь сначала. Здесь, в Ирландии, его происхождение не будет служить помехой. Ему говорили: тут есть чем поживиться, и молодой британский прапорщик вроде него может далеко пойти. Он втянул носом воздух, ожидая почуять чисто ирландский дух немытого тела, однако запахи были сплошь знакомые — конский навоз, начищенные сапоги, солома, гнилые овощи, вонь прокисшей похлебки с кухни. Так пахнет любой солдатский гарнизон в любом месте. Когда отец неторопливо направился к воротам, он представлял себе, как будет командовать целым миром, перемещаясь из одного уголка земного шара в другой одним-единственным мощным прыжком. Отдав честь своему лейтенанту, он присоединился к взводу солдат, что стояли по стойке «смирно» возле ворот.

Когда тяжелые, обшитые железом ворота начали со скрежетом отворяться, его уверенность мгновенно улетучилась и растворилась в морозном воздухе. Первое, что он увидел между открывающимися створками, была тощая девчонка в рваной красной юбке, которая помешивала что-то в горшке над костром. Затем его глазам предстали грубые, убогие жилища, построенные бог весть из чего и как. Они тут скот держат? Ворота скрипели, скрежетали и наконец отворились полностью. По ту их сторону раскинулась обширная стоянка, отвоевавшая часть поля, заросшего колючим бурьяном. На веревках висели одеяла, на голых шипастых кустах сушилось рваное нижнее белье; носились тощие дети с перемазанными в грязи ногами. Единственные животные, которых он увидел, была худущая корова с отвисшим выменем да шелудивый облезлый пес. Сквозь распахнутые настежь ворота Эдвард насчитал тридцать пять — нет, сорок женщин, а снующую ребятню было просто не сосчитать. Из одной хибары тупо глядело существо с пустыми глазами, больше похожее на призрак, чем на живого человека; из других лачуг, моргая от яркого света, повалили чумазые неряхи. Когда солдаты вышли за ворота, все грязное, оборванное население стойбища собралось у края дороги.

— А иди-ка ко мне! — выкрикнула одна особо костлявая тетка. — Увидишь, что у меня для тебя есть.

Солдаты шагали строем, упорно глядя в какую-то точку вдали. Эдвард пытался идти в ногу, однако на лбу начала нервно биться жилка. Он видел женщину, скрюченную, как древняя старуха, видел других, с раззявленными ртами, в которых торчали черные гнилые зубы. Еще одна, с рябым от оспин лицом, прижимала к груди младенца.

— Неужели их нельзя отсюда убрать? — спросил он шепотом.

— Шлюх-то? — откликнулся лейтенант. — Напротив, им запрещено уходить. Им можно либо тут жить, либо — пожалуйте в работный дом. Очевидно, тут им лучше.

— Но их тут десятки! Это же непозволительно.

Лейтенант насмешливо хмыкнул.

— Вы прежде не бывали в Ирландии, так ведь, Гилберт? Здесь в каждом гарнизонном городе свой отряд. Они зарабатывают единственным, что умеют делать.

Солдаты молча шагали к городской ратуше, а толпа женщин кричала им вслед. Девушка с ангельским личиком и грязными босыми ногами не сводила глаз с коренастого молодого солдатика; другая баюкала раскричавшегося младенца. Когда Эдвард оглянулся, женщина с повязкой на глазу обнажила одну грудь и призывно покачала ее на ладони.

— Мой папашка — англичан! — крикнул мальчонка с пронзительно-синими глазами. — И я тоже англичан — как вы.


Солдаты шли дальше, мимо частных домов, общественных зданий и магазинов, и все это до странности напоминало какой-нибудь торговый город в Англии. Эдвард пытался выкинуть из головы слова синеглазого мальчишки, но они упорно звенели в ушах, нанизанные на ритм шагов. Куда ни глянь — всюду можно было заметить крадущихся с опаской молодых парней, а угрюмые группки мужчин при приближении солдат спешили разойтись. Когда взвод повернул с городской площади на Мейн-стрит, в окне мастерской модистки Эдвард заметил девушку в зеленой шляпке. Она казалась свежей и невинной, как весенняя маргаритка, и при взгляде на нее Эдвард позабыл стойбище шлюх и свое уныние. Возможно, жизнь не так уж плоха, в конце-то концов. Девушка улыбнулась мимолетной улыбкой и отошла от окна. Эдварду запомнились ее проницательные глаза, густые брови и смуглая кожа, оттененная изумрудного цвета платьем.

Днем в Корке было спокойно. По ночам, однако, что-то происходило. В декабре, например, в окно в здании суда влетело ведро с конской мочой, и потом несколько недель суд благоухал, как отхожее место. Полицейских убивали одного за другим. Никто ничего не видел; никто не брал на себя ответственность за содеянное. Солдаты дважды в день совершали обход улиц, но им приходилось несладко. Даже если их встречали приветливой улыбкой, в спину летел шмат конского навоза — а то и что-нибудь похуже.

Каждый день моя мать поджидала их, притаившись у окна мастерской. Когда отец смотрел в окна, она подавалась прочь, в глубину комнаты, чтобы он ее не увидел. Но стоило солдатам пройти, она тут же выглядывала из двери и провожала взглядом его стройную фигуру.

Элиза Оливер была рано сформировавшейся девушкой с честолюбивыми помыслами, которые никак не соответствовали ее скромному положению. Ее отдали в ученицы модистки в двенадцать лет, однако она полагала себя совсем взрослой и равной дамам — покупательницам шляпок. Хотя она обладала всем физическим «снаряжением», присущим молодым женщинам, ей пока еще не представлялась возможность это «снаряжение» опробовать. Благородные и состоятельные мужчины могли бы увидеть в ней возможную любовницу, но не жену. Купцы и торговцы, которые за ней ухаживали, казались недостойными внимания. Она уже замышляла, как бы попасть на ежегодный полковой бал. Тонкие, изящные черты лица молодого офицера запали ей в душу. Разумеется, британский офицер и помыслить не мог о том, чтобы жениться на модистке, но она без особого труда может разыграть из себя светскую даму. Уж она на этих дам насмотрелась, когда они приходили в магазин за шляпками.

Днем Эдвард часами просиживал за столом, составляя различные списки: осужденные, дезертиры, продовольствие, оружие. Вечерами он вместе с другими офицерами посещал званые вечера у местной знати либо играл в карты. Ночами он слышал английскую речь, доносящуюся из стойбища шлюх за воротами. Спустя несколько недель такой жизни ему нестерпимо захотелось хоть какого-нибудь разнообразия.


Когда на ежегодном полковом балу он заметил ту самую девушку, которую видел в окне мастерской, его лицо осветилось радостью. Ее представили как мисс Элизу Оливер, дочь покойного сэра Чарльза, бывшего шерифа Корка, и Эдвард выпрямился, развернул плечи, расправил невидимые складки на своем свежевыглаженном камзоле. Девушку сопровождала супруга мирового судьи, который в прошлом был другом покойного сэра Чарльза. Элизе потребовалось полтора месяца, чтобы добиться приглашения на бал — ведь ее положение не давало на это права. Она полагала, что Эдвард — человек состоятельный. Он же офицер, не так ли? К тому же его речь звучит, как речь благороднейшего английского лорда. Будучи ирландкой, Элиза не улавливала легкую картавость уроженца западной части Англии, которая свидетельствовала, что Эдвард — вовсе не чистокровный англосакс. От ее внимания ускользнуло и то, что офицеры старше его по званию обращались с ним холодновато.

На Элизе были сиреневое платье с вышивкой и верхней юбкой из газа, атласные туфельки и перчатки в тон. Когда Элиза и Эдвард кружились в танце, ее юбка превращалась в облако нежного цвета лаванды, а зеленые крапинки в ее темных глазах становились заметнее. Эдвард сиял от гордости, видя, как другие офицеры провожают их взглядами.

Он не знал, что роскошное платье принадлежит сестре Элизы, Милли, которая была горничной у одной состоятельной дамы. А Милли это сокровище досталось в подарок от хозяйки, которая видеть его не могла. Это платье дама надевала лишь раз в жизни, рассчитывая на предложение руки и сердца; однако ее избранник предложение не сделал, увлекшись другой красоткой. Элиза долго умоляла сестру одолжить ей платье. В конце концов Милли уступила, но взамен потребовала шляпку из тафты с вышивкой и шелковыми розами. Элиза больше месяца мастерила эту шляпку, и от работы у нее болели глаза. Когда Эдвард повел ее на очередную кадриль, она прикрыла глаза и с деланной скромностью улыбнулась.


Почти год Корк кипел на медленном огне, недовольство католического населения проявлялось в мелких вспышках. Однако местные выборы послужили поводом для мятежа. Был застрелен сборщик десятины. Расцвели многочисленные тайные общества. Люди с белыми повязками на шляпах орудовали по ночам, похищали из частных домов оружие, убивали полицейских. В стойбище у ворот гарнизона молодому пехотинцу перерезали горло от уха до уха.

Эдвард был занят бумагами и писаниной: высылка из страны неблагонадежных лиц, пойманные дезертиры. По вечерам он встречался с Элизой. Вдали от дома, где все было просто и ясно, он не задавался вопросами, отчего она выбирает для встреч те или иные малоподходящие для леди места, а отсутствие сопровождающей юную девушку дамы полагал просто везением. Элиза обладала качеством, которого были лишены англичанки, — удивительным жизнелюбием и энергией, почти неподобающей истинной леди.

Спустя четыре месяца прошел слух о том, что полк переводят в другое место. Элизе пришлось быстро принимать какое-нибудь решение. Эдвард становился все более пылким. Она позволяла ему многое, чего никак не следовало позволять. Они не задумываясь скармливали друг другу ложь, как леденцы: лакомства, созданные из мечтаний, с легкостью слетали с их губ. На его пальцах оставался ее запах, и не раз корсаж ее платья соскальзывал с плеч, однако Элиза каждый раз удерживалась на краю. Когда она игриво утыкалась лицом Эдварду в колени, это его так возбуждало, что он едва мог дышать. А когда были даны необходимые обещания — и кольцо с рубином надето ей на палец, — Элиза придержала его жадные руки и сама подняла юбки.

Эдвард не был столь порывист и легко управляем, каким казался. Да, он был опьянен, возбужден, сокрушен — все это так. Но при этом он был человеком практичным. Четыре с лишним месяца он мечтал лишь о том, как нырнуть под Элизины юбки; однако наряду с божественными усладами, таящимися под ними, не забывал и про банкноты с золотыми монетами. Состояние Элизы пришлось бы чрезвычайно кстати, да и жалованье после женитьбы ему увеличат. А кроме того, кто еще скрасит его жизнь в каком-нибудь Богом забытом ирландском городишке?


Перед моим появлением на свет мать непрерывно перешивала и выпускала в талии свои платья. Она переехала к брату в Лимерик. Униженная тем, что приходится жить у помощника лавочника, да к тому же над скобяной лавкой, она замышляла торжественное возвращение в Корк и великолепную свадьбу, которая состоится вскоре после моего рождения. Однако спустя шесть месяцев ее заключения в Лимерике началась смута в Слайго, и полк моего отца должны были срочно перевести туда. Узнав эту новость, Элиза расплакалась.

В Лимерике бесконечно шел дождь. Он лил с утра, лил ночью. По улицам текли настоящие реки, в домах от сырости чернели и отставали от стен обои. В своем бесконечном ожидании мать винила меня — единственную причину всех своих горестей и лишений. Вдали от Корка, безобразно распухшая, она боялась, что мой отец может ее бросить. Отекшие щиколотки, раздавшаяся талия, выпирающие вены — это все была моя вина. Я ей представлялась злобным маленьким человечком — слепым, с жадно разинутым рыбьим ртом.

В день, когда я родилась, разозленные принудительными выселениями жители подняли настоящий мятеж. Моя мать лежала в спальне над лавкой, когда раздались громкие крики на соседних улицах. Родовые схватки начались так быстро, что не было никакой возможности перевезти ее в более спокойное место. На улицах женщины гремели крышками мусорных баков, мужчины выворачивали из заборов столбы, и окна скобяной лавки жалобно дребезжали. Мать кричала от боли, а шум снаружи заглушал ее крики. Она тужилась и ругалась, а здание суда на другой стороне улицы охватило пламя. Когда моя голова показалась на свет, в окно спальни влетел кирпич, и осколки стекла засыпали пол. Тут я намертво застряла и ни в какую не желала двигаться дальше. Лишь с огромным трудом повитуха извлекла меня наружу. Когда же мать взглянула на меня, она была крайне удручена:

— Бог мой, она похожа на служанку!

Она-то надеялась, что родится похожий на англичанина мальчик — со светлой кожей и тонкой костью, как мой отец. Однако я оказалась крепкой девчонкой с кожей даже более смуглой, чем у нее самой. Черты англо-ирландского рода Оливеров вообще никак не проявились. В сущности, я выглядела даже большей ирландкой, чем мать.


Спустя три месяца в Корке состоялось венчание. В газетных объявлениях о свадьбе моя мать значилась как дочь сэра Чарльза Сильвера Оливера; о происхождении моего отца не говорилось ни слова. В церкви не присутствовал ни один его родственник. Немногочисленная родня моей матери, несомненно, была высокого о себе мнения, однако они не очень-то понимали, каким же именно образом их связывают родственные узы с сэром Оливером. Жених и невеста выглядели бесконечно счастливыми; а может, то было лишь облегчение, который каждый испытывал при мысли, что не разоблачен? Если кому-то из них венчание и показалось слишком скромным, ни один не задал вопросы вслух. Возможно, они были ослеплены любовью; уж конечно, оба сгорали от юного нетерпения выразить эту любовь под одеялом.

Они были уже на полпути в Слайго, когда вспомнили, что я осталась в Лимерике. Могу себе представить, как они переглянулись, прежде чем решили, что все-таки стоит повернуть назад. К тому времени меня уже называли Элизой или просто «ребенком» — если вообще обо мне говорили. По понятным причинам, мое рождение не было записано в церковной книге. Нет никаких доказательств тому, что я вообще родилась на свет. В скобяной лавке мой дядя, который только что прослышал о венчании, не открыл на стук дверь. Родители обнаружили меня у черного хода, в коробке вместе с несколькими старыми платьями и стопкой книжек с картинками.


В Слайго с гор дул пронизывающий ветер, завывал на унылых улочках городка на холме. Волнения прокатывались по всему графству, но без ясно видного врага армия пребывала в растерянности. Нельзя же предпринять наступление на одинокую ферму или безлюдный проселок! Дезертиров становилось все больше, и их отправка отнимала у Эдварда много времени. Его также посылали надзирать за выселением людей из крупных поместий. Проводя целый день за выдворением из домов несчастных женщин с их худыми детьми, вечерами Эдвард был в дурном настроении. Элиза, ожидавшая, что они будут постоянно устраивать у себя светские приемы, с удивлением обнаружила, что муж любит побыть в одиночестве. Младенец то и дело плакал, а Элиза подурнела.

Стремясь ее утешить, Эдвард нанял в служанки местную девушку, и несколько недель Элиза с удовольствием гоняла ее в хвост и в гриву. Каждую неделю мать Брайди являлась получить ее жалованье, и всякий раз Брайди умоляла забрать ее домой. Когда она баюкала меня по ночам, по ее щекам катились крупные слезы. Покачиваясь у нее на руках, я крепко держала ее за палец и всматривалась в лицо. Под слезами в ее теплых карих глазах поблескивали янтарные крапинки. Брайди больше месяца привыкала к тому, чтобы носить башмаки, а от корсета вообще отказалась наотрез.

— Мои бедные ноги в тюрьме, — бывало, жаловалась она. — Ну что плохого, если чувствуешь землю? Скоро люди вообще за дверь носа не высунут!

Мы с Брайди большую часть времени проводили в комнатах наверху. Свои первые шаги я делала именно с ней. Я до сих пор помню скошенный потолок, небесно-голубые занавески, стук дождя по стеклу — и то, как мы вдвоем, обе босые, шагаем по полу.

Моей матери было пятнадцать лет, Брайди была немногим старше; однако стоило Элизе поймать себя на том, что она болтает и смеется со служанкой, она тут же напускала на себя важность и принималась командовать. В конце концов, она умела писать свое имя — а Брайди вообще букв не разбирала. Элиза годами лелеяла мысли о великих переменах в своей жизни, а бедную Брайди каждое новшество заставало врасплох. Моя мать хотела, чтобы у нее было все самое лучшее, однако понятия не имела ни о ценах, ни о том, как разумно тратить деньги. Она пыталась представить себе, как бы выглядел внутри дом ее отца. Увидев в доме у подполковника обои с тисненым рисунком, она заказала себе точно такие же. Когда майор распродавал свое имущество, мать накупила тяжелой мебели из красного дерева. Ей и в голову не приходило сперва посоветоваться с мужем. Эдвард заполучил Элизу примерно так же, как его страна завоевала Ирландию: он оказался в растерянности на чужой территории, а она тайком боролась за главенство. Когда начали приходить счета, мой отец усадил жену в забитой мебелью гостиной и строго-настрого запретил покупать что-либо еще.

— Но я же только старалась, чтоб ты жил в доме, которого заслуживает офицер, — сказала она в ответ.

Отец ощетинился.

— Я — прапорщик. Самый младший среди офицеров.

— Но все равно офицер.

— Мы должны жить по средствам, — заявил он раздраженно.

Мать задумчиво водила пальцем по парчовой обивке кресла.

— Но дом еще до конца не обставлен. Как же мне приглашать людей на приемы?

— Я тебе ясно все сказал. И давай больше не будем к этому возвращаться.

— Но что люди подумают? — упорствовала мама. — Я не просто жена офицера, я еще и дочь дворянина.

Отец сжал одну руку в кулак, затем другую. Потом заговорил — сухо, холодно, сдерживая гнев:

— В таком случае ты можешь воспользоваться собственными деньгами.

У мамы слезы навернулись на глаза.

— Но ты ведь хочешь жить как джентльмен, правда же?

Вскочив с места, папа подошел к камину. Помолчал, прежде чем ответить.

— Я джентльмен, — проговорил он наконец. — В этом можешь не сомневаться.

— Ну так в чем дело?

— Господи, женщина! Ты что, не понимаешь? — Взмахнув рукой, он смел с каминной полки фарфоровую статуэтку. Прошептал: — Я в самом деле джентльмен, но без средств. Жалованье — это все, что у меня есть.

Муж и жена уставились друг на друга; сказанные слова как будто висели между ними в воздухе. На полу лежали осколки разбившейся статуэтки.

Когда отец вышел из комнаты, мать откинулась на спинку кресла и принялась крутить на пальце кольцо с рубином. Без средств? Как это может быть? Она заплакала — сначала тихонько, потом в голос, сотрясаясь всем телом. Обручальным кольцом она в гневе царапала себе руки; впрочем, не до крови.

Отец оставался тверд. Когда являлись торговцы с новыми тканями, он отсылал их прочь. Маме теперь приходилось даже просить деньги на покупку лент и пуговиц. Брайди посадили макать свечи и варить мыло.

Мои родители оба так стремились улучшить свои виды на будущее, что ни один не дал себе труда выяснить, каково же в действительности материальное положение другого. Когда несколько месяцев спустя отец предложил, чтобы мама из своих денег оплатила новый экипаж, начали выплывать новые печальные подробности. Мать в самом деле получила наследство — тут она не солгала, — но было оно весьма скромным, к тому же она не могла им распоряжаться, пока ей не исполнится двадцать один год.

Не сразу, постепенно, она выложила всю правду. Ее искусность в шляпном деле была вовсе не милой прихотью, она этим прежде зарабатывала на жизнь. Она в самом деле была дочерью сэра Оливера, но от любовницы, а не жены. Законные наследники покойного шерифа перешли бы на другую сторону улицы, лишь бы не здороваться с ней, Элизой. Если одна из его дочерей заходила к модистке, Элиза пряталась в задней комнате. Она не стала распространяться о прочем незаконном потомстве своего отца. Согласно же местным сплетням, почтенный сэр Чарльз имел достаточно отпрысков, чтобы заселить ими целое поместье: дети у него были от жены булочника, двух служанок и от дочерей кузнеца.

Мой отец был джентльменом без средств — это все, что матери удалось выяснить. Он решительно не желал рассказывать, откуда он родом и кто его родители. Мать не настаивала, боясь узнать что-нибудь совсем скверное. Она предпочитала думать, будто Эдвард происходит из древнего дворянского рода, который по каким-то благородным причинам обнищал.


Вот так оно все и сложилось. С головокружительных высот они оба рухнули на землю. Приятная благополучная жизнь их не ждала. Отец женился на незаконнорожденной, на торговке, в этом теперь не было сомнений. Мать вышла замуж за самого младшего из офицеров, человека без средств. Неожиданно оказалось, что им известно друг о друге слишком много и будущее их слишком ясно. Когда Эдварду подвернулась возможность поступить на службу в Ост-Индскую компанию, им было нечего терять. Что они знали об Индии? Что из нее везут чай, пряности и красивые ткани. А что Индия знала о них? Короче говоря, это был отличный шанс начать жизнь сначала.

Глава 2

Мне было три года, когда мы уехали из Ирландии. Помню, родители суматошно сновали туда-сюда, а я хваталась за шелестящие юбки и летящие фалды.

— Уведи ее, чтоб не путалась под ногами, — велела мать, и Брайди вытащила меня из дома.

Поднявшись по склону горы, мы набрали воды из родника и навязали красные тряпицы на ветки росшего рядом боярышника.

— Небо, помоги нам, — шептала Брайди, брызгая ледяной водой мне в глаза, а после мокрым пальцем начертила на лбу холодный крест.

Я попыталась противиться, но она приложила палец мне к губам:

— Ш-ш-ш!

Нацепив на голубую ленту серебряную медальку, Брайди повязала ленту мне на шею, а медальку спрятала под одежду. Крепко зажмурившись, она прошептала:

— Пусть все святые в раю хранят нас обеих.

Я нахмурилась, вспомнив банки с маринадами: овощи в них плавали неприглядные, сморщенные.

— Хранят, как огурцы?

Брайди легонько ущипнула меня за щеку.

— Как вкуснейшие спелые сливы в сиропе! — ответила она с невеселой улыбкой.

Когда мы вернулись, возле дома ожидал экипаж.

В течение одного дня домом стало вечно движущееся место, загроможденное саквояжами и чемоданами, а внешний мир ограничился рамками. Как только Брайди посадила меня в экипаж, мое восприятие изменилось. С этой минуты мне вспоминается лишь бесконечное движение куда-то, непонятно куда; а еще ветер, пар, поезда, корабли, кареты. Мимо пролетали города и поселки, а Ирландия сохранилась в памяти как застывшее, не меняющееся место, в котором время не движется вовсе. Весь прочий мир превратился в череду сменяющихся картинок за оконным стеклом. Он падал каплями дождя и хлопьями мокрого снега, стекал струйками по стеклу; проносился мимо окна кареты, уплывал прочь за кормой судна.


Мы морем прибыли в Англию, затем продолжили свой путь по суше. Отец отдавал приказы, словно командир полка на учениях. Стоило ему щелкнуть пальцами, мать с Брайди так и подскакивали. Бедняжка Брайди до сих пор не то что моря — озера не пересекала, и, едва лишь ступив на борт корабля, она горько о том пожалела.

— Это неправильно, — твердила Брайди. — Если б Господь задумал так, чтоб нам по воде плавать, он бы нам жабры дал!

В городе Грэйвсенд, откуда нам предстояло плыть в Индию, наш корабль высился у причала, будто огромный серый гусь. Сходни под ногами скрипели и стонали, когда мы поднимались гуськом, причем каждый держался за того, кто шел впереди. Мать крепко держалась за руку отца, Брайди цеплялась за мать, а я обхватила шею Брайди. На палубе мы пробирались среди мычащих коров, блеющих овец и порядком напуганных людей. Спрятанная у меня под сорочкой медалька, что повесила Брайди, была уютно теплой.


Четыре следующих месяца наш мир колыхался, качался и шатался. Раз или два у нас билась посуда, маму тошнило, нас всех бросало от стенки к стенке. Домом стала крошечная каюта с грязным иллюминатором и кривым полом. За небесно-голубыми занавесками из детской стояло поганое ведро. Моя колыбель, выстланная изнутри остатками обоев с тисненым рисунком, была привязана к балкам на потолке. Днем отец читал «Записки о физиогномике», а мать пришивала кружева на нижние юбки. Ночью они спали за занавеской. Между собой они разговаривали подчеркнуто вежливо, а порой спорили сквозь зубы. За несколько мгновений шутливая беседа могла превратиться в обмен колкостями. Я ощущала их холодность по отношению друг к другу, как ледяной ветерок.

— Не мог бы ты налить мне вина? — бывало, спрашивала мать.

На что отец отвечал с неприкрытой издевкой:

— Я бы отдал тебе свои башмаки.

— Ну нет, я бы их не взяла, потому как у тебя больше ничего нет.

— Вот в этом мы с тобой совершенно равны.

Мать закусывала губу, потом отвечала:

— У меня есть связи. А о тебе этого не скажешь.

— Я — джентльмен. Ты — леди. И давай на этом закончим.

Отец наливал два бокала мадеры, и они молча пили. Или же он подхватывал меня на руки и уносил на палубу.

На свежем воздухе к нему возвращалось хорошее настроение. Отец называл меня своей маленькой принцессой; а порой совсем смешно — огурчиком, редисочкой, свеколкой. Если не слишком сильно качало, он принимался подбрасывать меня в воздух, а я радостно цеплялась за его волосы или бакенбарды. Стоя на палубе, он показывал мне разных птиц и рыб и говорил, как они называются. Когда корабль подходил ближе к берегу, вокруг нас летали удивительные яркие птицы. По нескольку недель стояла ужасная жара, а после подолгу было морозно и шел снег. Мы с отцом гуляли в любую погоду, я держалась за его руку, а он шел такой серьезный и держался так прямо, словно сопровождал уже взрослую даму.


Проведя месяц на борту корабля, Брайди успела перезнакомиться чуть ли не со всеми пассажирами и командой. По утрам она меня забирала к себе, а вечером возвращала родителям. Большая каюта, где жила она сама, была битком набита женщинами, которые пели, плакали, мыли голову. Некоторые сутки напролет лежали в подвесных койках без движения, другие, как Брайди, ни минуты не могли сидеть спокойно. Между молитвами Брайди рассказывала мне всякие истории. Вот Моисей, к примеру, заставил Красное море расступиться, когда израильтянам нужно было его пересечь; досадно, что наш капитан не может сделать так же. А Иисус ходил по воде, аки посуху; впрочем, то было всего лишь маленькое озерцо.

Я сидела на койке Брайди, в трюме между досок плескалась вода, а Брайди повествовала. Бедного Иону выбросили за борт, и он едва не утонул. И словно этого было мало, его вдобавок кит проглотил. А еще был Ной. Когда мир залило водой и он спас всех животных, он потом всю жизнь боялся: а ну как ковчег утонет? И сам чуть не утонул, пьяный.

Тут Брайди вскакивала, и мы отправлялись путешествовать по кораблю. Я, со своим невеликим росточком, пробиралась у людей между ног. Хоть я и начала уже давно ходить самостоятельно, походка моя была странной: сказывалась постоянная качка. Спустя четыре месяца, проведенных в море, я передвигалась враскачку, как матрос.

В чреве корабля было уютно и темно — совсем как Ионе в чреве кита. Чем ниже мы спускались, тем шумнее становилось вокруг. В темных коридорах или в закоулках мы то и дело натыкались на кучки людей, которые азартно играли в кости или карты. За колышущимися перегородками из парусины я порой видела сплетенные руки и ноги, полосу бледной кожи между краем рубахи и ремнем, пухлые белые бедра под задранными темными юбками. Одна веселая женщина жила в стойлах вместе с лошадьми, а другая, бледная и несчастная, таскала объедки с капитанского стола, потому что у нее не было денег на еду.

Брайди часто приходила к человеку, который обитал глубоко-глубоко внизу. Его лицо было черным от угольной пыли, руки блестели от пота; он являлся из чадной кухни и сжимал Брайди в объятиях. Брайди оставляла меня посидеть в уголке, пока они обнимались. Его руки пачкали Брайди черным, а телом он прижимал ее к стенке. За ними плясало темно-красное пламя в печи, их смех смешивался с ревом огня и черные силуэты сливались.

Эти четыре месяца помнятся мне обрывками — что видел глаз, что нюхал нос, чего касались пальцы. Непрерывная качка, ощущение того, как огромный корабль рассекает волны, человеческие тела, жар огня. А еще помню мать — какая она была спокойная, холодная, красивая в своих платьях нежных тонов. Она целовала меня утром и на ночь. Если ей было скучно, она завязывала мне ленты в волосах и пыталась учить названиям тканей: тафта, шифон, хлопок, шелк, кружево. Она редко мне улыбалась, но ее свет меня согревал.


Еще не ступив на берег, мы уже ощутили густой дух Индии. Этот дух окутал нас, едва корабль зашел в калькуттскую гавань. У меня защекотало в носу, я принюхалась. Запахи цветов смешивались с вонью горелого мяса. Я почуяла множество человеческих тел, сгрудившихся вместе; почуяла шум и деловую суету. Это мне напомнило запах жаркой кухни, где снуют озабоченные повара, только здесь «кухня» была под открытым небом.

Судно подошло ближе к берегу, и люди с коричневой кожей понесли нас на плечах, словно мы были короли и королевы. Две коричневые руки вскинули меня высоко к небу, затем крепко ухватили за запястья. Эти темнокожие люди брели по прохладной воде, а мы покачивались в воздухе, и сверху отчаянно жарило солнце.

Когда мы плыли вверх по течению Ганга, к нашему плоскому речному судну подкралась болезнь, окутала его со всех сторон. Хотя никто не говорил о ней вслух, чувствовалось растущее угрюмое напряжение. Я слышала, как служанки шептались: «Холера, холера!» Мне казалось, что так называется что-то необыкновенное; может, какое-то съедобное растение, а может — тонкая ткань для изготовления шляп. Двое индийцев на борту стали бледные и холодные, а потом куда-то исчезли. Вскоре из трюмов пошел запах гнили и разложения. В тот день, когда запах исчез, возле судна появилась стая аллигаторов; они суетились, кружили, щелкали зубами. Взрослые все как один примолкли. Брайди не выпускала меня из рук. Мама перестала выходить из каюты.

Отец высмеивал ее страхи.

— Свежий воздух еще никого не убивал, — говорил он, когда мы с ним, как обычно, прогуливались на палубе.

Он пил воду, как прежде; мать же теперь пила только мадеру и пиво. Через несколько дней он стал тих и задумчив. Раз или два он при мне хватался за леера[3], хотя вода в реке была спокойная и гладкая, как стекло.

Не прошло и недели, как он слег, и меня к нему не подпускали. Всего несколько раз мне удавалось его увидеть, и выглядел он так, словно его обклеили белой бумагой.

— Эй, малышка, ты пришла скрасить мне день? — спрашивал он через открытую дверь, однако мать или Брайди торопливо меня уводили.

Из каюты шла нестерпимая вонь — пот, рвота, понос. Через полмесяца отец уже умирал. Когда я его увидела в следующий раз, он был так измучен болью, что на меня даже посмотреть не мог. Брайди все время носила в каюту кувшины с водой, и я думала: наверное, он пытается уплыть. Он так исхудал, что я его едва узнала. Как-то раз я видела, как мать держит его запястье и качает головой, словно ищет что-то и не может найти. А однажды я вбежала в каюту и поцеловала его; кожа у него оказалась совсем холодная.

А судно все плыло и плыло. Река была так широка, что берега едва виднелись. Точка впереди, где два берега сходились вместе, нисколько не приближалась. Казалось, что река вообще никогда не закончится.

Отец превратился в обтянутый кожей скелет, потом кожа из белой стала синей. Сначала губы, затем веки потемнели и сделались розовато-лиловыми, точно старые синяки. Ногти и те стали синими.

Один из офицеров сказал матери, что людей убивают вредные испарения в воздухе. Другой сказал иначе: мол, это Индия. Но я думаю, что это все вода: отец слился с водой, как Ной, который пил так много, что он и вода стали одно.

Когда я подошла к отцу в последний раз, глаза у него были неподвижные и слепые. Я подергала его за губы, чтобы он со мной заговорил, но Брайди потащила меня прочь. Я заплакала, закричала, и тогда мать принялась меня шлепать и лупила, пока я не утихла. Дверь каюты захлопнулась, и больше я отца уже не видела.

Я пыталась представить, как он в завитках ароматного дыма поднимается к небу, однако из-под двери тянуло отвратительной вонью, которая с каждым днем становилась все сильнее.

Где бы мы ни плыли, индийцы отправляли своих мертвых по водам священной реки. Они укладывали завернутые в белую ткань тела на специальные плотики на берегу; руки покойников были сложены на груди, на шее — гирлянды из оранжевых и желтых цветов. Когда я оглядывалась, эти плотики с зажженными погребальными кострами уже были спущены на воду, и люди брели по воде, толкая их перед собой, пока течение не подхватывало груз, унося с собой. Бедный мой отец; мне хотелось бы, чтобы и он вот так же уплыл по реке.

Его похоронили в Динапуре, в присутствии всего полка. Два горна прозвучали дерзко и одновременно жалко под яростным индийским небом. В жалкой попытке отгородиться от Индии солдаты маршировали, сержант выкрикивал команды. Но тщетно: Индия подобралась вплотную, окружила нас, подавила. По обе стороны гроба курились благовония, в воздухе стояла густая пыль, жужжало облако мух. Мне казалось: отец обволакивает меня, сливается с телом, словно вторая кожа. За воротами кладбища прямо на горячей земле лежали безногие нищие. Смрад окутывал нас, будто саваном.

Я стояла возле могилы рядом с матерью, с ног до головы одетая в траур, и моя одежда была точной копией ее наряда. Поглядев в вырытую яму, я увидела проскользнувшую там яркую змейку. Потом я посмотрела на Брайди, которая присоединилась к слугам. Поймав мой взгляд, она подмигнула. Мать крепко держала меня за запястье. Когда я подняла голову и посмотрела на нее, она внимательно разглядывала офицеров, выстроившихся с другой стороны могилы.

За спиной тихо переговаривались офицерские жены:

— Это индийская болезнь. Его убила Индия. Бедная вдова, она еще совсем ребенок.


Вскоре после похорон от нас ушла Брайди. В Индии белых женщин было втрое меньше, чем мужчин, и Брайди, оказавшись в центре невиданного внимания, расцвела. Она вышла замуж за сержанта из полка моего отца; сержант был счастлив. Когда Брайди уходила, я отчаянно цеплялась за ее юбку, не желая отпускать; у нее на щеках блестели слезы. Я заставила ее пообещать, что к реке она никогда и близко не подойдет. После смерти отца это была моя вторая горькая потеря. Глядя Брайди в спину, я думала, что лучше ни в кого не влюбляться, потому что из-за этого дорогие тебе люди уходят.

Глава 3

Мать превратилась в дрожащий мираж, плывущий в жарком воздухе; стремительная деловитая фигурка в отдалении, которая энергично махала руками, щедро раздавая указания. Мы ехали на слоне, затем в паланкине, в повозке — и она все время оказывалась там, где мне было до нее не добраться. Я ей махала рукой, но она не замечала. Я звала, но она не слышала. Я была упакована вместе с платьями, шляпными коробками, кастрюлями, годовым запасом свечей и мыла, плотно обставлена сундуками, завернута в муслин, смочена каламиновой жидкостью[4]. Меня поднимали и усаживали куда нужно офицеры, лодочники, худые нечесаные люди почти без одежды. Из разговоров я выхватывала отдельные слова. А после проговаривала нараспев: «Калькутта, Дакка», прислушиваясь к тому, как они звучат. Куда бы мы ни двигались, я не отводила глаз от мамы. Я разглядывала ее затылок и шею, смотрела, как двигаются ее руки, следила за стекающей от виска капелькой пота. Стоило ей исчезнуть хоть на миг, я отправлялась ее искать. В жалкой попытке угодить ей я перестала задавать вопросы и изо всех сил старалась вести себя тихо. Что бы ни происходило, ни в коем случае нельзя было потерять ее из виду.

Люди, что несли паланкин, напевали песенки, которые сочиняли тут же.

Она совсем легкая, эта малышка,

Неси ее быстро, славную крошку,—

пели они.

С высоты их роста я рассматривала сменяющиеся стремительным калейдоскопом удивительные и странные вещи: крошечные обезьянки, огромные цветы размером с суповую тарелку, обнаженные святые люди, торговцы с тюками ярких тканей, танцовщицы, у которых руки и ступни выкрашены красной краской.


Если в Индии наша Брайди расцвела великолепным цветком, то мать превратилась в редкостный самоцвет — очень красивый, со множеством острых граней. Ее полностью устраивало положение восемнадцатилетней вдовы, а я, четырехлетняя сиротка, была идеальной опорой. Каждый день после обеда два-три джентльмена боролись за ее внимание. Скромно сидя на диване, мать искусно стравливала их между собой, при этом тщательно учитывала их звание и общественное положение. Младших офицеров она вскоре отпускала, тех, у кого были хорошие виды на будущее, угощала чаем с пирогом. Хотя стояла страшная жара, мать продолжала носить траур, потому что в черном выглядела изысканно бледной, молочно-прозрачной. Меня обучили делать реверанс и наливать чай и в нужный момент приводили в гостиную и представляли гостям на обозрение. Мои наряды были точной копией маминых, разве что больше лент и нашитых бусин.

— Подай господину чай, — говорила мать.

В моих ручонках фарфоровая чашка с блюдцем казалась огромной, как тарелка с глубокой миской, а комната с каждым шагом становилась обширнее. Не спуская глаз с горячего, колышущегося в чашке чая я ужасно боялась его расплескать. Когда я наконец добиралась с чашкой до офицера, он непременно произносил: «Бедная крошка», а после продолжал беседовать с матерью, словно меня рядом вовсе не было.

— Все, дорогая, — говорила мать, звонила в колокольчик, и меня уводили.

Несколько месяцев спустя она уже готовилась вновь выйти замуж. Британские офицеры постепенно уступили место лейтенанту-шотландцу с темными бакенбардами и большим круглым лицом. Мистер Крейги, когда говорил со мной, смотрел в лицо и ни разу не забыл, как меня зовут. Руками он умел показывать на стене забавные тени — лисицу или ослика; они у него даже разговаривали. Однако если он занимался мной слишком много, мать отсылала меня из комнаты.


Однажды вечером мама возвратилась домой с лейтенантом Крейги и букетом чайных роз. То, что они теперь муж и жена, сообщил мне лейтенант.

— Ну вот, мы поженились, — сказал он. — И будем все вместе жить в большом новом доме.

— И я?

— Конечно.

Затем он прошел со мной в детскую, опустился рядом на колени и протянул мне сжатые кулаки.

— Значит, вы теперь мой папа? — спросила я.

— А ты согласна?

Я коснулась его кулака; он разжал пальцы, и на ладони оказался большой орех в розовой глазури.

— Да, — ответила я серьезно.

— Договорились. — Он улыбнулся.

Когда он разжал второй кулак, в нем оказался такой же орех, но в синей глазури. Лейтенант подмигнул и шепнул мне:

— Маме не говори.

Из гостиной донесся голос матери:

— Не балуй ребенка!


В Силхете мы жили в белом доме со множеством комнат. Снаружи вокруг всего дома тянулись веранды, похожие на палубы корабля, и я носилась по ним, раскинув руки, словно крылья. По утрам слуги опускали соломенные жалюзи, и мы жили в прохладе и полумраке. Эти жалюзи смачивали водой, и дом пропитывал травяной дух. А когда капли попадали на доски веранды, они пузырились, шипели и поднимались крошечными облачками пара.

Вместо Брайди у нас появилась айя — служанка-туземка — по имени Сита. Глаза у нее были карие, как у Брайди, но если у Брайди в глазах золотились янтарные крапинки, то у Ситы крапины были черные как уголь. Подобно Брайди, Сита явилась к нам с гор и тоже тосковала по семье. Ее белое сари было украшено пурпурной каймой, а черные волосы смазаны маслом. У нее было больше золотых украшений, чем у моей матери, и она носила их все сразу. Даже один зуб во рту был золотой. Как и Брайди, она рассказывала мне множество историй, только в них река и море были не грозны и опасны, а священны и добры к людям.

У меня была собственная большая белая комната. Кровать располагалась посередине, словно плот, уплывающий в море. По бокам у нее были опускающиеся деревянные перильца, а наверху — белая ткань, точно паруса. Каждая ножка стояла в миске с водой. В головах и в ногах по белому дереву были вырезаны розы, птицы и красивые завитки.

— На такой кровати и принцессе спать не стыдно, — сказала мать.

Вечером, когда я укладывалась в постель, Сита наливала в миски воду, чтобы всякие насекомые не забрались на кровать по ножкам. Когда она поднимала деревянные перильца и опускала сверху ткань, я оказывалась в коконе, точно гусеница шелкопряда. Уходя, она уносила с собой лампу. В темноте по полу торопливо семенили чьи-то лапки. Я дергала перильца, но выбраться не могла. По стенам бегали ящерицы. Я звала, чтобы кто-нибудь пришел, но никто не слышал. Служанки спали все вместе в комнате с низким потолком в задней части дома.

Сита пахла цветами, кокосом и пряностями, ее темная кожа источала тепло. Порой она позволяла мне свернуться у нее под боком и уснуть. А мать обитала в прохладных белых комнатах, и я видела ее редко. По вечерам меня приводили к ней сказать «Доброй ночи», и она улыбалась слабой улыбкой. Она страшно уставала, даже просто глядя на меня. А Сита, когда готовила пряные соусы или заваривала чай для моей матери, одной рукой удерживала меня на весу, прижимая к бедру. Она расчесывала мне волосы и нарезала на кусочки манго, чтобы я их ела один за другим, не перемазавшись в соке.

Папа Крейги часто бывал в отъезде. Возвращаясь, он всегда привозил нам с мамой подарки. У нее уже появились причины меня стыдиться. Я была слишком смуглая, слишком тараторила, ни минуты не могла посидеть спокойно.

— Вот погляди на нее, — сказала она как-то раз. — Она похожа на индуску. Понять не могу, откуда это берется. У ее отца была светлая кожа и тонкая кость. А она такая темнокожая — точь-в-точь туземка.

Мой отчим молча посмотрел на нее. А в следующий раз из поездки привез мне зеленого попугая, и мы научили его говорить. Когда мать меня за что-нибудь бранила, попугай повторял: «Люби Лиз, люби Лиз», — а я угощала его зернышками.


В самое жаркое время после полудня, когда все спали, мир принадлежал мне одной. Мама не велела выпускать меня из дома — она не желала, чтобы я загорела на солнце и стала еще смуглее, — однако в это время спала даже Сита, и я могла заниматься чем душе угодно. В полном одиночестве я бродила и заглядывала во все двери. Однажды я наткнулась на даму, которая спала на постели, а в углу прикорнул сонный мальчик, чья работа была приводить в действие подвешенные под потолком опахала. Их белые полотнища должны были гонять в комнате воздух. Когда я увидела, что мальчишка смотрит на меня с завистью, я показала ему язык и убежала. Впрочем, я не знала, куда податься, и чувствовала себя одинокой и заброшенной.

За оградой нашего дома стояли солдатские казармы, а дальше жили индийцы. Дорога там становилась уже, некоторые дома были из глины. Однажды, помню, я кралась от угла к углу, осторожно выглядывая и затем продвигаясь вперед и вперед. В одном из домов стояла индуска, прислонившись плечом к краю дверного проема. Еще две женщины лениво танцевали — сами для себя, чтобы убить время. К дому приблизился солдат, и спины их напряглись, бедра усиленно закачались. Мне прежде не доводилось видеть, чтобы туземка прямо поглядела на белого человека, а тот смутился бы под этим взглядом.

Затем мимо прошел еще один солдат, за которым бежал маленький мальчишка и дергал за камзол.

— Солдат хочет дерг-дерг, хочет дерг-дерг? — спрашивал он.

Солдат оттолкнул мальчишку, затем бросил кругом вороватый взгляд. Он не видел, что я тоже украдкой за ним наблюдаю, и думал, будто на этой пыльной улице он — единственный белый. Он проскользнул в дверь, а женщина в красно-золотом сари прошла следом.

Мальчишка махнул мне — дескать, пойдем и мы; я потрясла головой. Мне не разрешали играть с местными детьми. До того дня я и подумать не могла, что белый человек зайдет в дом к туземцам. Однако мальчишка настойчиво потащил меня за рукав, и я не сопротивлялась. Мы неслышно прокрались по мрачному коридору и заглянули в полутемную комнату.

Солдат лежал голый на постели, а женщина стояла на коленях между его раздвинутыми ногами. Она делала руками движения, словно доила козу или дергала сорняки. Ее сброшенное сари лежало под ними, как красно-золотое озерцо. Потом женщина села на солдата верхом, но не стала играть «в лошадку», а начала раскачиваться в каком-то странном танце. Солдат не попытался ее сбросить, лишь вздохнул. Его белая кожа блестела; ее темная кожа как будто светилась в полутьме. Женщина вглядывалась ему в лицо, словно пытаясь прочесть его мысли. Солдат вздрогнул всем телом, вскинул руки, прикрыл ими лицо.

— Ты видишь дерг-дерг, — взволнованно зашептал мальчишка. — Это дерг-дерг.

Я побежала прочь. Он помчался за мной, но я оттолкнула его и бежала, пока не начала задыхаться. В джунглях я увидела цветы с влажными красными язычками и буйные ослепительные орхидеи в развилках деревьев. Наверху оглушительно вопили и смеялись обезьяны.


День я в основном проводила с Ситой. Куда она, туда и я. К буфету, от буфета, вверх-вниз по лестнице. На кухне она учила меня танцевать. Ее руки порхали, как птицы, и я пыталась подражать. В новолуние Сита нарисовала себе на лбу тику[5], и я захотела такую же. Сита сказала, что это будет мой третий глаз, и я теперь стану мудрой. Она вермильоном нарисовала мне тику, но когда это увидела мать, она крепко мне поддала.

— Гадкая девчонка! Отправляйся к себе.

В своей комнате я зажмурилась и коснулась лба, представляя, как моя новая мудрость течет от кончиков пальцев рук вниз, до самых ног.

Когда я танцевала с Ситой, она смеялась, потому что у меня не получалось, как у нее. Порой мы были птицами, в другой раз — деревьями, что качаются на ветру. На запястьях и лодыжках Сита носила браслеты с малюсенькими колокольчиками; когда она двигалась, колокольцы позванивали, точно прохладная чистая вода, струящаяся среди камней. Руки Ситы могли превращаться в павлина, распускающего хвост, в витую раковину, в летящего орла, в раскрывающийся цветок лотоса. Я очень старалась делать все, как она, но мои олени спотыкались, а маленькие рыбки тонули.

Однажды Сита сказала, что некоторые танцы созданы для любви, но я толком не поняла, о чем речь.

— Вот так, — объясняла она, показывая, как размалывать специи. — Любовь — это когда одно превращается в другое.

Ее ступка и пестик были из гладкого, хорошо отполированного камня. Любовь, по ее словам, — это когда соединяются две разные, но связанные друг с другом вещи.

Когда Сита от меня уставала, она совала мне в рот комок смешанных с известью листьев бетеля, и я укладывалась и дремала. В зеркале потом я видела, что губы и язык стали ярко-красными. Я показывала язык Сите, и она улыбалась.

— Ты похожа на Кали[6],— говорила она.


Мать казалась мне недосягаемой королевой. Наш сад был ее непокорным королевством, и я приходила искать ее среди стремительно растущих побегов и быстро увядающих роз. Ранним утром она бесконечно обрезала, подрезала, подстригала.

— Это надо подрезать и тут обрезать тоже, — приказывала она садовнику, но, сколько бы они ни щелкали ножницами, все растения буйно цвели и разрастались.

Цветы бугенвиллеи висели яркими водопадами; толстые лианы извивались на земле, подбирались к розам и душили их. Желтые лилии были размером с полковую трубу, алые цветы гибискуса — с мое лицо. Когда я однажды сунулась в лилии носом, пыльца щедро осыпала мне щеки.

Увидев вдалеке мать, я помчалась к ней, с разгону обняла за ноги, ткнувшись лицом в юбки. Она стряхнула меня, точно паутину.

— Ну-ну, детка, — проговорила она с застывшей на губах тусклой улыбкой.

Удерживая меня на расстоянии вытянутой руки, она осмотрела юбки. На бледно-зеленом шелке осталась оранжевая пыльца.

— Айя, она грязная, — сказала мать. — Уведите ее.

Я не хотела уходить, цеплялась за юбки. Мама разжала мои пальцы быстро и ловко, как достают моллюсков из раковин или лущат горох.


Сита воспринимала меня как нечто драгоценное и в то же время совершенно обычное. Когда она стирала белье, заодно мыла и меня.

— Священная вода очистит твою душу, — говорила моя айя и при этом терла меня с такой силой, словно я была кулем старой грязной одежды.

Если я перед тем вела себя скверно, Сита по нескольку раз окунала меня в воду с головой.

— Это тебе на пользу, — уверяла она с мрачноватой усмешкой.

Хотя вода жгла в носу и заливала горло, я изо всех сил старалась не обижаться.


Больше всего я любила смотреть, как мама собирается на прием или бал. Она смазывала лицо кремом, затем пудрилась, а у пудры был запах роз. Мама румянила щеки, подкрашивала губы. Сидя перед зеркалом, она напоминала мне Ситу, когда та молилась в храме: обе были одинаково сосредоточенны. Мама пудрила кожу между грудей и взбивала их, как подушки. Когда она меня целовала на прощание, губы не касались щеки, а чмокали в воздухе рядом. А мне отчаянно хотелось прижаться головой к ее теплой груди, ощутить, как она подымается и опускается от дыхания.

Я любила мать, как Брайди любила статую Девы Марии, а Сита — изображение Шивы в храме. Для меня она была столь же далека и прекрасна. По большей части я довольствовалась тем, что просто на нее смотрела. И приносила ей дары, как божеству: миндальное печенье, кокос или венок из ярко-желтых цветов.


Когда мне исполнилось шесть лет, мать завела речь о том, что, если я буду себя хорошо вести, смогу вернуться в Англию. А мне думалось, что она просто-напросто желает отослать меня прочь. Единственное отчетливое воспоминание, которое у меня сохранилось об Англии, — это чувство, что все видимое мне уменьшается и усыхает. Я думала о тамошних серых людях, серых домах, сером небе, о дверях, которые закрываются, о маленьких комнатках. Когда о моем отъезде заговорил отчим, я не знала, что делать.

— Ты сможешь там стать настоящей леди, — уверял он меня, — сможешь изучать латынь и греческий.

— А попугайчик Полли тоже поедет? — спросила я. — А кто-нибудь научит меня стрелять?

Однажды утром меня разбудила не Сита, как всегда бывало, а мать. Я искала Ситу повсюду, но не нашла. Угол в комнате для слуг, где она обычно спала, оказался пуст; корзина, в которой Сита хранила свою одежду, исчезла.

— Где Сита, где она? — спрашивала я — сначала тихо, потом все громче, затем принялась кричать.

— Детка, не глупи, — сказала мама. — Сита вернулась в деревню смотреть за собственными детьми. Думаешь, ей больше нечего делать, кроме как возиться с тобой?

Говоря это, мать вытаскивала из шкафа мою одежду и укладывала в большой чемодан.

— Корабль в Англию отплывает через две недели. И вообще, мы с твоим отчимом отсюда переезжаем.

Глава 4

Температура падала, проходил месяц за месяцем, расстояние между мной и Индией увеличивалось, и сердце у меня начало стынуть, замерзать, съеживаться. Оно поскрипывало в груди, затем пошло трещинами, а потом разбилось.

За окном дорожной кареты стаи диких гусей летели по низко нависшему, неприветливому небу. Далекие горы то и дело пропадали из виду за серыми потоками дождя. Кончик носа, пальцы рук и ног у меня заледенели, кожа от холода сморщилась. К лацкану пальто был пришит ярлычок, где значилось мое имя — Элиза Гилберт, возраст — семь лет, пункт назначения — Шотландия, Монтроз, настоятель кафедрального собора Крейги.

За стеклом огромное мокрое небо постоянно менялось. Порой я вообще не видела, что там снаружи. Передергиваясь от холода, я подтягивала колени к груди, чтобы стало хоть чуточку теплее.

— А что сейчас? — спрашивала я у пожилого джентльмена, который ехал в карете вместе со мной.

— Дождь, ливень, мелкий дождик, — терпеливо называл он.

— А теперь что?

— Водяная пыль, туманная дымка, густой туман, морось.

Он знал, как сказать про капли влаги, собравшиеся на металле, про дождевые капли, мокрые хлопья снега; он знал, что как называется.

— А сегодня, — объявил он холодным сырым утром, когда мы прибыли в Арброс, — у нас ясный сухой день. — «Ясный» и «сухой» он выговорил с нарочитым шотландским акцентом.

Прощаясь, он коснулся шляпы, а я в ответ серьезно поклонилась.

— Бедный ребенок, — пробормотал он, выйдя из кареты.

— Да уж, — откликнулся возница. — Ее всю дорогу передают с рук на руки, как пакет.


Шотландия была прохладной синевато-серой, сырой туманно-коричневой, студено-синей. В своей новой унылой одежде я сливалась с окружающим пейзажем. Одежда, которую мать упаковала мне в чемодан, здесь не пригодилась. В Лондоне сестра моего отчима миссис Ри поахала над легкими платьями из яркого шелка — алыми, оранжевыми, синими — и быстро нашла им замену. Теперь на мне были грубое платье из колючего серого твида, нижняя сорочка, чулки, связанные из небеленой овечьей шерсти, и тяжелое пальто скучного сизого цвета. Платье натирало шею, чулки терли ноги. Я вертелась на сиденье, почесывала коленки. Чуть только переставало чесаться в одном месте, начинало зудеть в другом.

Чем дальше на север мы ехали, тем холоднее становилось. На каждой остановке я натягивала на себя новую одежду — грубую, колючую. Когда мы доехали до Арброса, на мне было три пары чулок, две пары перчаток, пальто, наушники и две шерстяные шали. Никогда в жизни я так не мерзла и не чувствовала себя столь несчастной.

Когда экипаж миновал местечко Ангус-Гленс, резко запахло тухлой рыбой. Возница склонился к окошку и широко усмехнулся.

— Вот вам Бэзин, вот Монтроз — закройте уши, заткните нос, — пропел он сквозь стекло.


Меня высадили на Харбор-роуд. Мой чемодан стоял на панели, я потерянно топталась рядышком. За дорогой тянулось огромное мрачное болото — сплошь жидкая грязь с поблескивающей кое-где водой. Над головой пронзительно кричали огромные белые чайки с кривыми клювами. Запах коптящейся трески смешивался с вонью тухлятины. За кормой кораблей черноголовые птицы сражались за выброшенные рыбьи внутренности, хвосты и плавники. С неба, по которому неслись тяжелые дождевые тучи, опускались, совершая большие круги, сотни гусей с розовыми лапами. Дохлая рыба была всюду, куда ни посмотри. Я закрыла глаза, рот, нос, прижала ладони к ушам. Повернулась на месте — раз, два, три.

Хочу вернуться домой.

Хочу вернуться домой.

Хочу вернуться домой.

И тут меня похлопали по плечу. Открыв глаза, я увидела склонившегося надо мной высоченного человека с серыми глазами и тонким синеватым носом.

— Ну, мисс Гилберт, — сказал он, — добро пожаловать в Монтроз, ваш новый дом.

— Здравствуйте, — ответила я с легким поклоном. — Сегодня у нас ясный сухой день, не правда ли? — «Ясный» и «сухой» я выговорила с шотландским акцентом, как тот пожилой джентльмен, который учил меня, как называется дождь и туман.


Настоятель собора Крейги был худой и высокий, жил он в высоком тесном доме на Хай-стрит со своей высокой сухопарой женой и пятью долговязыми детьми. Четверо остальных, включая моего отчима уже выросли и разъехались из семьи. Улица где стоял дом, одним концом выходила к морю, и порой на горизонте показывался корабль под парусами. На другом конце Хай-стрит высилась колокольня, которая отбрасывала длиннющую тень. Увидев эту колокольню в первый раз, я долго-долго скользила по ней взглядом снизу вверх, пока не обнаружила на самом верху закрытое ставнями и металлической решеткой оконце.

В доме настоятеля было мрачно и тихо. В коридоре тикали часы, которые отбивали четверти часа, а каждый час внутри у них трижды звонил маленький колокольчик. Женщина, которая нас встретила, не ходила — кралась, а разговаривала шепотом. Обращаясь ко мне, она не отводила глаз от мужа.

С остальным семейством я познакомилась, когда пришло время пить чай. Дети были построены в столовой, строго по росту.

— Вот, — сказал настоятель Крейги, — твоя новая семья.

Тут было двое мальчиков и три девочки, все намного старше меня.

— Здравствуй, здравствуй, здравствуй, — повторяла я, переходя от одного к другому.

В конце стояла Шарлотта, младшая, двенадцати лет от роду.

— Ну и странно же она говорит, — заметила Шарлотта, имея в виду меня.

— Ни слова не разберу, — добавил один из братьев.

— Я вас тоже не понимаю, — огрызнулась я.

— Мы займемся ее выговором позже, — обещал настоятель Крейги.

— Детка, отдай мне шаль и перчатки, — сказала его жена.

Я потрясла головой и плотнее завернулась в шаль.

— Снимай! — велел настоятель.

Я снова потрясла головой.

— Хотя бы перчатки сними, — частично уступил он.

Настоятель Крейги вознес молитву, и мы приступили к трапезе. Ели в полном молчании, только вилки стучали о тарелки. Когда у меня за спиной служанка поставила миску, я аж подпрыгнула. Еще плотнее завернулась в шаль, как будто она могла защитить. Поглядела: все мои двоюродные братья и сестры не поднимали глаз от тарелок.


Я спала в комнате Шарлотты, на узенькой кроватке в углу. Шарлотта первым делом дала мне ясно понять, что это — ее комната, ее дом и ее родители. В ту ночь я лежала без сна, слушая, как она сопит и похрапывает. Порой она во сне что-то шептала и без конца ворочалась.

Я называю ее двоюродной сестрой, хотя на самом деле она мне приходилась теткой. Шарлотта была младшей сестрой моего отчима; в сущности, она была уже почти совсем взрослая.

— Маленькая мисс Никто, — называла она меня. — Кто ты, по-твоему?


На следующее утро, после завтрака, миссис Крейги усадила меня в кухне. Когда она подошла с огромными ножницами в руках, я завизжала в испуге.

— Тихо, детка, тихо! — Она ухватила меня за волосы. — Я тебе не сделаю больно. Чуть-чуть подстригу — вот и все.

Волосы у меня были густые и черные, как у Ситы. Их прежде никогда в жизни не подстригали. Они были такие длинные, что, запрокинув голову назад, я могла на них сидеть. Сита, когда смазывала маслом свои волосы, смазывала заодно и мои; я лежала головой у нее на коленях, а она плавными движениями втирала масло от макушки до самых кончиков.

Я не хотела стричься и отчаянно боролась. Миссис Крейги закатила мне такую оплеуху, что я чуть не свалилась со стула. В конце концов она велела служанке меня держать, а сама защелкала ножницами, отхватывая прядь за прядью.

Мои темные локоны падали на пол, а по щекам катились слезы. Когда миссис Крейги закончила, шее стало холодно.

— Ну вот, — подвела она итог, — теперь ты выглядишь, как положено маленькой девочке.

Она подвела меня к зеркалу, и я себя не узнала. Короткие волосы не доставали до плеч, а над красными мокрыми глазами теперь была тяжелая темная челка. Миссис Крейги превратила меня в воспитанницу приюта, в девочку из работного дома — в существо, которое должно быть за все благодарно и поступать, как велено.


В Монтрозе каждый день был точной копией предыдущего. С утра мы умывались ледяной водой, потом завтракали пересоленной кашей и жидким чаем. Затем изучали математику и читали Библию, а после полудня гуляли и зубрили латынь. Кроме того, настоятель Крейги непрерывно пытался сгладить мой непривычный выговор, извести нездешнюю напевность моей речи.

— Порядок выправляет природную непоседливость ребенка, — провозглашал он.

Учение было мне внове. Оно подразумевало дисциплину, деревянные линейки, необходимость запомнить незнакомые слова, даты, числа. Когда настоятель рассказывал мне историю, у меня язык чесался тоже что-нибудь рассказать. Услышав, как Бог создал мир за семь дней, я тут же поведала, как Шива создал реку: ручейки пота потекли с его тела по склонам холмов и превратились в прекрасную женщину. Я только-только собралась рассказать, как эта прекрасная женщина-река вышла замуж за океан, Повелителя Рек, но тут Крейги повел меня в кухню и заставил вымыть рот с мылом.

— Ах ты маленькая язычница! — сказал он. — Твой отчим отослал тебя назад очень вовремя.

— Что такое «язычница»? — поинтересовалась я, но вместо ответа он так стиснул мне руку, что стало больно.

— Повторяй за мной: мое дело — не спрашивать, а повиноваться. Повторяй: я должна слушать, а не говорить. Повторяй: есть только один Бог, великий и всемогущий.

Я подчинилась — выбора у меня не было; однако в то же время думала о Сите. Если Бог только один, то у него, конечно же, множество имен и обличий.

В Монтрозе даже прогулки считались частью распорядка дня и жестко регулировались дисциплиной. Каждый день мы ходили в парк или шагали в окрестностях города по какому-нибудь проселку.

— Это ваш ежедневный моцион, — внушал настоятель Крейги.

Он проводил нам смотры, словно мы были его маленькой армией, и составлял списки правил.

Не слоняться без дела.

Не шептаться.

Никаких секретов.

«Солдаты Иисуса Христа», — так он нас называл, заставляя шагать в ногу, махать руками и глубоко дышать.


Мой отчим регулярно писал из Индии письма; он даже передавал приветы от попугая: «Полли без тебя скучает. Полли грустит». Стоило мне увидеть конверт с индийской маркой и моим именем, как сердце, ставшее уже тяжелым, точно камень, начинало трепетать и биться — как будто просыпались спавшие бабочки. Я поспешно прятала письмо в карман фартука, дожидаясь, когда смогу побыть одна.

В гостиной я забиралась на кресло у окна. Задернув шторы, я оказывалась в своем собственном крошечном мирке, где меня никто не видел. Известно ли вам, что в конверте может прийти жара? Что из открытого конверта может пахнуть пряностями и цветами? Что несколько коротких строк могут явить перед глазами Полли и Ситу, а еще — мать, такую красивую, далекую, в глубине заросшего сада?

Укрывшись за шторами, я слышала, как меня ищут и зовут — сперва миссис Крейги, потом Шарлотта. Подтянув повыше колени, я снова перечитывала письмо.

Отчим писал: «Сита прислала бы печенья, если б могла, но ей пришлось вернуться к себе домой. Постарайся понять: ее с нами больше нет». Редкие письма от матери были сдержанные и ясные. «Будь хорошей девочкой, спокойной, чистоплотной, прилежной». Я отправляла папе Крейги свои рисунки, чтобы Сита могла увидеть, какая она — Шотландия. Было очень обидно, что он не может положить Индию в коробочку и прислать ее мне.


Здесь не только каждый день был тщательно расписан, но и вся неделя тоже. В субботу вечером миссис Крейги грела воду в кастрюлях, и все семейство мылось, соблюдая очередь. Как самая младшая, я вечно оказывалась последней. К тому времени, когда подходила моя очередь, на поверхности воды уже плавала грязная пена.

— Почему всем достается чистая горячая вода, а мне — никогда? — однажды спросила я.

— Ну уж, ну уж! — ответила миссис Крейги. — Какой же испорченный ребенок! Мала еще рассуждать. Жаль, что язык тебе нельзя подрезать, как волосы.

Я примолкла, стиснула зубы, чтобы язык не показался наружу; он лежал во рту такой толстый, теплый. Миссис Крейги терла меня, пока кожа не становилась красной, и полоскала волосы в холодной воде, пока они не начинали скрипеть.


Спустя неделю такой жизни я начала ходить во сне. Трижды миссис Крейги заставала меня, когда я танцевала среди ночи, раскачиваясь и трепеща кистями рук, изображая цветы или бабочек. Во сне я снова была на кухне с Ситой, и мы танцевали вдвоем. А однажды меня нашли голую на улице — и я опять танцевала. После этого на кровать мне приделали деревянные решетки, а миссис Крейги начала мне перед сном связывать широкой лентой запястья и лодыжки.

— Что ты такое делала? — полюбопытствовала Шарлотта.

На следующий день я попыталась учить ее танцевать, но у нее были огромные и неуклюжие ноги.

— Нет, не так! — кричала я. — Ты должна быть изящной. Должна стать как вода, нужно научиться течь.


Из-за этих танцев дедушка Крейги впервые меня выпорол. Он это называл дисциплиной. Мне еще не исполнилось восьми лет; если выпрямиться во весь рост, взгляд мой как раз упирался в часы, что лежали в кармашке его жилета. Ухватив за шиворот, он отвел меня в свой кабинет. Когда он заставил меня задрать юбки и наклониться, я ощутила себя голой и беззащитной. Кожу пощипывало от холода; удар тростью обжег, словно горящая головня.

— Унижение очищает душу, — объявил он.

Несколько дней я не могла сидеть. Рубцы виднелись еще почти месяц. В следующие две субботы миссис Крейги кипятила для меня отдельную кастрюлю воды.

После этого первого раза настоятель регулярно преподавал мне уроки дисциплины. Ударив несколько раз, он останавливался, расстегивал воротничок. А закончив, вытирал капельки пота с верхней губы.

Я бесконечно простужалась, без конца шмыгала носом и чихала. Я сильно похудела, а нос у меня все время был синий. Я неохотно ковырялась в тарелке с вареной ветчиной и капустой или с манной кашей и отчаянно тосковала по рису, сочному манго или ананасу. Ах, как мне не хватало моей роскошной Индии с ее великолепной непроходящей жарой! А еще я скучала по своей красивой постели с вырезанными на спинках розами и птицами. Скучала даже по мискам воды под ножками кровати и шелесту ящериц, бегающих по стенам. Порой, тихими вечерами, я вытаскивала из-под кровати чемодан и надевала все свои индийские платья разом. В этих алых, оранжевых и ярко-голубых тканях я танцевала по комнате.

Угрюмая Шарлотта сидела на кровати и притворялась, будто читает. Я кружилась и кружилась, рассказывая, какая у меня была кровать, преувеличивая и приукрашивая ее, одевая в алое и золотое.

— То была кровать, в которой не стыдно спать принцессе, — вздыхала я.

— Ну, ты больше не в Индии, — недовольно фыркала Шарлотта. — Если ты такая особенная, чего же тебя отослали?

Не отвечая на колкости, я продолжала кружиться. Когда она пожаловалась матери, что я хвастаюсь, мой чемодан забрали, и своих индийских платьев я больше не видела.

Однако чем усерднее семейство Крейги пыталось растоптать мои фантазии, тем упорнее я фантазировала. Эта воображаемая жизнь стала местом, где можно укрыться, где можно побыть кем-то другим. Одну неделю я была индийской принцессой в изгнании, другую — бабочкой на залитом солнцем листе, на котором я бездельничала, дремала и грела крылышки.


Прожив в Шотландии несколько месяцев, я начала создавать в мыслях более теплое и красочное место. Монтроз — это лишь остановка в пути, говорила я себе. А на самом деле меня ждет нечто другое — лучше, ярче. И я уже жила в этом будущем — в месте, которое я просто еще не нашла. Жизнь представлялась чем-то, что еще только будет, а не тем, что есть здесь и сейчас.

— Ничего хорошего из тебя не выйдет, девочка моя, пока ты не научишься быть леди, — говорил настоятель Крейги.

Но что такое «леди», помимо хороших манер и скромного платья? Настоятель и его жена пытались изменить мою внешность и поведение, но им не было ровно никакого дела до моих мыслей. Когда отчим прислал мне дневник, переплетенный в бирюзовый шелк с золотым шитьем, я начала записывать туда свои сокровенные мысли.

Тихими вечерами я порой сидела у окна спальни, глядя на гавань, на приходящие и уплывающие рыбачьи лодки. На другом конце улицы крошечное окошко под крышей колокольни вечно оставалось закрытым. В дневнике я писала о бедной маленькой девочке, похожей на меня, которую заперли там внутри. Она каждый день тайком пилила замок ножом, и однажды замок развалился надвое у нее в руках. Распахнув ставни, она не задумываясь выпрыгнула из оконца. Девочка стремительно летела вниз, навстречу неминуемой смерти на булыжной мостовой. Но вдруг, за мгновение до того, как ей распластаться на холодных неумолимых камнях, в луже крови, у нее вдруг выросли прекрасные снежно-белые крылья. В моем рассказе девочка улетела далеко-далеко, и в Шотландии ее больше никогда не видели.


Я появилась в Монтрозе в ноябре, одновременно со стаями диких гусей. Я помню, что они прямо-таки кишели в небе. Возможно, для дикого гуся, привыкшего к арктической тундре, Шотландия была гостеприимной землей, куда стоило прилетать, мне же она казалась холодной и неприветливой. Четыре года я наблюдала, как поздней осенью птицы прилетают; затем дожидалась весны и смотрела, как стаи тянутся обратно на север. Быть может, есть и люди, подобные диким гусям, которым требуется постоянно перебираться с места на место.

Когда мне исполнилось одиннадцать лет, семейство Крейги отослало меня к тетке, миссис Ри. Она в свою очередь должна была позаботиться о моем образовании. Уезжая с Хай-стрит, я дала себе зарок; в жизни ноги моей в Шотландии больше не будет.

Сцена вторая