Органза, переливающаяся малиновым, синим и фиолетовым
Глава 21
Звонким морозным утром в апреле 1843 года в Саутгемптоне сошли на берег пассажиры, приплывшие из Кадиса. Среди них была молодая женщина с необычной броской внешностью; она дрожала от холода и куталась в кашемировую шаль. Сеньора Мария Долорес де Поррис Монтес — ибо, как истинная испанка, она предпочитала, чтобы ее называли полным именем — была из благородной семьи, обнищавшей во время недавних карлистских войн. Она была еще совсем молода и лишь недавно вышла замуж, однако в силу жестоких обстоятельств уже овдовела. С ног до головы одетая в траур, сеньора Поррис Монтес являла собой картину неутешного горя. Ее черные как смоль волосы были сколоты высоким испанским гребнем, сквозь кружевную мантилью смотрели влажные глаза. Она не скрывала скорби, однако держалась прямо и с большим достоинством. В отличие от большинства испанцев — черноглазых или кареглазых — эта молодая сеньора была обладательницей удивительных лазурных очей.
Намеренно замешкавшись на берегу среди толпы, от волнения едва дыша, я наблюдала за тем, какое произвожу впечатление. Ни единая душа ни на миг не усомнилась в том, что я — чистокровная испанка. За спиной я слышала восхищенный шепот; конечно, я привлекала внимание, однако не вызывала подозрений. Вслед за мной шагала Эллен; я ей строго-настрого запретила открывать рот, и она послушно держала язык за зубами.
В Лондонском королевском театре готовились к торжественному показу «Севильского цирюльника»; в высшем свете это считалось событием года. Билеты на премьеру были уже проданы и перепроданы с большой наценкой, как вдруг объявили о выступлении новой звезды. Между действиями донна Лола Монтес, ведущая танцовщица театра «Реал» в Севилье, исполнит настоящий испанский танец — El Oleano[36], олеано. По городу пошли слухи, и цены на билеты подскочили еще выше, потому что желающих попасть на «Севильский цирюльник» прибавилось. В день премьеры театр гудел от волнения. В королевской ложе престарелый король Ганновера сидел рядом со вдовствующей британской королевой. Внизу народ ломился в двери, умоляя продать билетик.
Пробу мне обеспечил граф Мальмсбери. Хотя он уже оставил мысль завоевать меня и перенес свое нежное внимание на юную честолюбивую актрису, он не пожелал упустить отличную возможность созорничать и от души повеселиться. Перед беседой с директором театра граф ознакомился со списком запланированных представлений и выбрал «Севильского цирюльника» в присутствии королевских особ.
— Это было бы весьма смело, — сказал директор. — Но вы уверены, что наша маленькая сеньорита не подведет?
Граф ухмыльнулся:
— Будет много шуму.
Перед началом представления я бродила среди зрителей, одетая в старое темное платье и шляпку Эллен, с корзиной апельсинов. Несомненно, граф Мальмсбери потрудился на славу; в утреннем выпуске «Морнинг пост» был напечатан роскошный анонс моего выступления, и сегодняшний дебют обсуждали на званых вечерах и в лондонских кофейнях. С каждым повторением история обогащалась новыми цветистыми подробностями. Всюду — и в партере, и в ложах — люди гадали и рассуждали о таинственной Лоле Монтес. Навострив уши, я с наслаждением предавалась слуху.
В партере за креслами я набрела на двух не занятых в представлении актрис в гриме и в дерзких шляпках.
— По-моему, эта самая Лола слишком много себе позволяет, — заметила одна.
— И к тому же оголяется, — поддержала другая, насмешливо изогнув бровь.
— Не желаете ли апельсин? — предложила я, протягивая в руке яркое душистое «солнышко».
Изумленная Эллен тихонько зашипела за спиной.
— Ну и здорово же играете! — похвалила она, когда я отошла. — Не больно-то легко разоблачить эдакий маскарад.
После антракта поднялся занавес, и в зал хлынула испанская мелодия. На заднике была изображена комната в мавританском стиле, с закрытой дверью в стене. Мелодия сделалась стремительнее, и дверь медленно отворилась. Я шагнула вперед, окутанная пышным облаком черных кружев. По залу пробежал шепот. Я замерла на несколько мгновений. Затем вдруг сорвала и отбросила мантилью, вскинула над головой руки и щелкнула кастаньетами. По залу прокатился одобрительный гул.
Это был мой звездный час, мой шедевр. Словно со стороны, я видела и слышала все: музыку, отношение зрителей, мой собственный танец. Блестящие волосы туго стянуты на затылке, в прическе пламенеют три алые камелии, на застывшем лице — выражение яростной сосредоточенности. Тонкая фигура в черном великолепно смотрится на фоне декораций, обнаженные руки и горло белее снега. Тугой бархатный корсаж подчеркивает тонкую талию и пышную грудь. Мерцающая юбка с алыми, лиловыми и синими воланами струится и колыхается у щиколоток, а ноги бесстыдно обнажены — я не надела трико. Оркестр неожиданно смолк; под щелканье одних только кастаньет я вышла на середину сцены. Заиграла единственная скрипка; плавно поводя руками над головой, я начала свой блистательный танец.
Я сделала глубокий вдох — и внезапно испарились всякие остатки моего притворства. Отбивая кастаньетами ритм, я мерно дышала, воздух наполнял легкие и сердце. С первыми движениями олеано я стала Лолой Монтес, а она сделалась мной. Следуя за звуками скрипки, я двигалась по сцене — вправо, влево, пересекая ее легкими шагами, а руки танцевали в воздухе над головой. Кисти были то весело порхающими птицами, то падающими печальными листьями. Танец сам рождал во мне новую мощь; она волнами катилась по телу. За скрипкой вступили другие инструменты оркестра, и благодаря этой музыке я ощутила себя текучей, как вода, и легкой, как ветер. Я не шла по доскам сцены — я скользила по ним, я струилась водой, летела ветром. И где-то глубоко-глубоко зародилось и окрепло чувство, будто я всемогуща — я в силах сделать что угодно и стать чем пожелаю.
Передо мной сияла тысяча свечей — точно свет тысячи глаз. Тело мое колыхалось под порывами ветра, руки были словно гибкие прутья; пальцы, ладони, запястья изгибались и трепетали, выражая тоску и тревогу, а после — желание. Мелкие шажочки сменились прыжками, затем — поворотами. Аплодисменты омыли меня, будто волны теплого сладкого моря. Я улыбнулась в душе и подняла голову выше.
И вдруг в зале я увидела знакомое лицо. Вне себя от изумления, не веря собственным глазам, на меня смотрел маркиз Солсбери, который в свое время пытался купить мою любовь фальшивыми бриллиантами. Я громко щелкнула кастаньетами. Пухлое лицо маркиза вдруг затряслось от возмущения, к щекам прилила кровь, черные пряди волос упали на лоб. Он опоздал: остановить меня уже было невозможно. Прошлое ушло безвозвратно. Я больше не брошенная матерью дочка, не потерявшая отца сирота, не опозоренная жена британского офицера. Я — совсем другой человек.
Что такое власть? Это не деньги, не земля, не королевства. Теперь я знала, что это такое. Зрители целиком и полностью были в моих руках. Мой танец на несколько минут явил им Испанию. У них мурашки бежали по коже. В руках у меня бешено щелкали кастаньеты, каблуки отбивали чечетку.
Маркиз вскочил с места, но никто не обратил внимания — все глядели только на меня. Он что-то закричал, однако его крик потонул в неистовых аплодисментах. Я торжествующе улыбнулась. Я — Лола Монтес, и мир принадлежит мне. Женщины в зале скованы цепями условностей, которые я отбросила, от которых полностью освободилась. Эти уважаемые пленницы — на земле, я же парила высоко в небе.
Когда танец закончился, мужчины в зале пришли в неистовство. Юные девушки сидели бледные, прижимая руки к груди. Я исполнила олеано на бис. И на этот раз воля и мощь Лолы Монтес сделались втрое сильнее. Если я робела, Лола приподнимала юбки. Если я мешкала, она отбивала каблуками яростную чечетку. И я не сомневалась: Лола меня уже впредь не оставит.
А маркиз не унимался: он махал руками, кричал, и в конце концов, когда стало потише, его услыхали.
— Это же миссис Элиза Джеймс! — разнеслось по залу.
Многие головы повернулись; я приостановилась на сцене. Затем, изобразив гнев и презрение, потрясла юбками. Мне вспомнились все терзавшие меня мужчины, их жадные руки, похотливые ласки. Я взмыла на гребне волны аплодисментов; подобно Венере, я была рождена в море — море поклонения и восторга. Однако в зале прозвучал крик человека, который однажды меня оскорбил, за ним завопил еще один, когда-то меня терзавший. Мои кастаньеты, словно крошечные крокодильчики, пожирали их крики. Я была столь же далека от своих бывших мучителей, как Солнце от Земли.
Я поклонилась в последний раз, зная, что победила. Посылая в зал воздушные поцелуи, я посылала их не только зрителям — всему миру.
На следующий день газеты напечатали восторженные отклики. Я торжествовала, полагая, что теперь мне подвластен весь мир и ничто уже меня не остановит. Однако же, к несчастью, мой некогда отвергнутый поклонник вознамерился отыграться сполна. У маркиза были влиятельные друзья, и все вместе они обвинили театр в том, что на его сцене выступает мошенница и неверная жена. Граф Мальмсбери пытался опровергнуть эти обвинения, но без толку. Вскоре одна из газет занялась расследованием. Когда известный журналист пригрозил опубликовать сокрушительное разоблачение, директор театра отменил все мои запланированные выступления. Я клялась, что не повинна ни в каком мошенничестве и тем более прелюбодеянии и что я — Лола Монтес, а не миссис Джеймс, однако директор не стал рисковать репутацией театра.
Лондон кишел мошенниками самого разного толка, но лично для меня Лола не была мошенницей. В тот миг, когда я ступила на сцену, Лола Монтес сделалась совершенно реальной. Впервые в жизни я была сама себе хозяйка, ни от кого не зависела и ни перед кем не отчитывалась. Уж если кто и пытался выдавать себя за другого, так то скорее была Элиза Гилберт. И уж тем более — жена Томаса Джеймса; вот уж точно — жалкое подобие какой-то другой женщины, куда более достойной и свободной. А Лола Монтес казалась мне гораздо более живой и настоящей, чем они. Помните бедную Элизу Гилберт? Ей достались материнское имя и любовник ее собственной матери. Своего у нее ничего не было. А еще когда-то была Розана, романтическая школьница, витающая в облаках и ничего не понимающая в земной жизни. Она пошла к алтарю с лейтенантом Джеймсом, и больше я ее не видела. А миссис Джеймс? Та, что была женой офицера. Она исчезла в облачке дыма, вместе со своими трогательными шляпками и скромными платьями в цветочек.
В Испании тореадор и танцовщица идут рука об руку. Оба они сражаются, бьются за жизнь и смерть, а Франсиско Монтес, отец Лолы, был храбрейшим из тореадоров Испании. Что до матери… Я родилась своими собственными усилиями — родилась в Гранаде, в цыганской пещере, из пыли, пота и огня. Сначала родилась, затем крестилась; мое имя, означающее скорбь Девы Марии, даже слишком мне подходило. Многие служанки в Испании отзовутся на имя Долорес, однако в объятиях возлюбленного Долорес всегда будет Лолой. Полное имя исполнено скорби, а уменьшительное — веселья и радости. Оно словно нарочно придумано для меня. Среди самого черного горя разве не бывают мгновения чистейшего наслаждения? Хотя я носила вдовий траур, единственной моей утратой была я сама — прежняя. Лола Монтес была существом диким, порывистым и свободным. Именно такой желала быть и я. Если ваше имя вам не подходит, возьмите себе другое. Если жизнь вас унижает и топчет, отбросьте ее и начните все заново!
После взлета — падение. После горького поражения звучит сигнал сбора. Если нельзя танцевать в Лондоне, уеду за границу. Свои будущие действия я распланировала, точно полководец — военную кампанию. Перед отъездом из Лондона я тщательнейшим образом изучила карту Европы и прочертила маршрут, куда входили все ее столицы. Я уже выступала перед королевскими особами; я сделаю это вновь. Мне живо представлялось, как распахиваются двери театров, как передо мной служители спешно расстилают красные ковры.
Разве что Эллен не пришла в восторг от моей затеи. Когда я попросила ее меня сопровождать, она потрясла головой.
— Надувайте народ без меня. Вам наскучит быть испанкой — и что потом? Дельную жизнь не построишь на прихотях и капризах. Хотите — верьте в свои собственные выдумки; а я боюсь даже думать, что с вами станется.
— Не смейте так со мной разговаривать! — возмутилась я.
— Как хочу, так и разговариваю, — огрызнулась Эллен.
Увы: правда была на ее стороне. До сих пор я от нее зависела больше, чем она — от меня, и мы обе это отлично понимали. Покусав губу, я сказала:
— Извините. Мне обидно, что вы отказываетесь, вот и все. Как же я без вас буду?
— Справитесь.
— Не передумаете?
— Нет: я собираюсь открыть магазин подержанного платья.
— Неужели? — Я засмеялась: — Уверена, что дела у вас пойдут превосходно. — Затем повернулась к карте, расстеленной на столе: — Я сколочу себе изрядное состояние, вот увидите.
— Не сомневаюсь, — ответила Эллен и с серьезным видом прибавила: — Только смотрите не очень-то отрывайтесь от земли. А деньги, знаете ли, — это еще не все.
Тут мы обе так и покатились со смеху.
— Хотя лишними никогда не бывают, — закончила Эллен.
— Иными словами, вы даете мне свое благословение?
— Считайте, что да. — И она тут же указала на платье нежного пастельного цвета: — Вон то платье вам ведь больше уже не понадобится, верно?
Накануне моего отъезда в Гамбург неожиданно явилась София.
— Хотела пожелать тебе удачи, — объяснила она свой приход.
— Кто сказал, что я уезжаю?
Она кивнула на Эллен, которая разбирала мой гардероб: в одну стопку складывала одежду, которую я забирала с собой, в другую — то, что отправится в ее новый магазин.
— С какой стати ты вообразила, будто все должна делать одна? — поинтересовалась моя подруга.
— Уж не думаешь ли ты отправиться со мной вместе?
Улыбнувшись, София пояснила:
— Я хочу сказать, что ты не одна на этом свете. Гордость тебя погубит.
— А что у меня есть, кроме гордости?
— Дружба.
— Ладно; я тебе напишу.
— Обещаешь?
Я кивнула.
— Еще поглядим, кто из нас первый остепенится, — заявила София.
Мы с ней одновременно указали друг на друга, затем рассмеялись, как девчонки.
— Не смешно! — заметила Эллен, не прекращая своего занятия.
— Конечно же, нет, — подтвердила я с широкой улыбкой.
— По-моему, я среди вас — единственный разумный человек. — Эллен похлопала по растущей стопке переходящих к ней платьев.
Глава 22
Сидя в уголке тесной уборной в Гамбурге, среди бутылочек и баночек с гримом, я решительно вела пальцем по карте Европы, прослеживая свой будущий маршрут. Мимо меня к зеркалу то и дело протискивались грудастые фрейлейн с соломенного цвета косами, рядом упражнялся в пении баритон, за костюмершей по пятам бегала противная шавка и беспрерывно тявкала.
Мне удалось обеспечить себе временный контракт на выступления в придворном театре, однако собственной уборной, увы, не было. Дожидаясь антракта, я снова и снова всматривалась в страницы своего карманного атласа, стараясь не обращать внимания на шум и суету вокруг. Карты стран, где я никогда не бывала, казалось, беззвучно шептали: «Приезжай!» Обширные просторы России были обозначены зеленым, соседняя Пруссия — желтым. Под Пруссией находилась Германия — лоскутное одеяльце крошечных княжеств. В дневнике я записала намеченный путь: Дрезден, Берлин, Санкт-Петербург. Оглянулась. Фрейлейн густо пудрила лицо, баритон наливался кровью от усилий, песик-пустобрех задрал лапу на груду брошенных на пол костюмов. Я укрепилась в своей решимости. Тут же обвела в кружок основные города, лежащие на пути в Петербург: Прага, Варшава, Рига. Под моими ногами великие города Европы превратятся в ступени лестницы, ведущей к успеху. Мне виделось, как я шагаю по земному шару: шар невелик, а я иду по нему, словно дочь великана.
В Ямбурге я танцевала тарантеллу, в Дрездене — сегидилью[37] и болеро. Исчерпав репертуар, двинулась дальше, в Пруссию. Подложное рекомендательное письмо, написанное якобы дальним немецким родственником королевы Виктории, открыло для меня двери первого театра; за первым меня пригласили другие. После одного выступления было уже гораздо легче договориться об остальных. Я собирала рекомендательные письма, как игральные карты, и каждое новое обещало следующее письмо, более ценное.
Угнездившись на сиденье очередного экипажа, я расправила на плечах мохеровую шаль, прихлопнула шляпку, чтобы плотнее сидела на голове. Открыв потертое старое портмоне, я вынула свой талисман и крепко зажала в кулаке. Кольцо с большим рубином, которое отец когда-то с любовью подарил моей матери.
Навещая мистера Смолбоуна, ювелира, я часто брала с собой это кольцо и все же ни разу его не показала. Возможно, в глубине души я опасалась, что ювелир объявит кольцо дешевой подделкой, а для меня оно было бесценно. Что бы ни говорила моя мать, кольцо с рубином было весомым доказательством, что я — плод любви. К тому же это единственное, что у меня осталось в память об отце. Красный камень был точно капля крови, которая связывала нас друг с другом.
Постукивание колес убаюкивало тревогу и страхи. Мне нравилось движение; в дилижансах и каретах я чувствовала себя как дома, и путешествие из одного места в другое всегда доставляло большое удовольствие. В окно я видела проплывающий мимо новый мир. Чувство заброшенности, незащищенности и уязвимости принадлежало Элизе Гилберт, а вовсе не мне. Каждый раз, когда мне хотелось любить или мечтать, я вспоминала мать: как в Индии, в буйно цветущем саду возле дома, она заставляет меня отцепиться от ее подола. Элиза Гилберт — точно следы грязных пальцев на светло-зеленой юбке; она — жалкий сор, который надо поскорее вымести вон.
Покидая модные красивые бульвары, я попадала на узкие бедные улочки, где вонь кабаков смешивалась с ароматом свежего, только что испеченного хлеба. Я целенаправленно шагала, пропуская мимо ушей насмешки уличных мальчишек, торговавших булавками, не глядя на проституток в розовых чулках, что неспешно прохаживались по тротуарам. Возле дешевой гостиницы, где я остановилась, торговала шоколадом женщина с гнилыми зубами; я наблюдала за ней, а она — за мной. Я превосходно понимала, чем именно она торгует, а она, скорее всего, то же самое думала обо мне. На каждом шагу — нищета, повсюду — падшие женщины.
Видя, что я одна, без спутника или спутницы, мужчины нередко воспринимали это как откровенное приглашение к действию. Чего только я не натерпелась! В Гамбурге как-то раз меня окружили дети и принялись распевать непристойную песенку. В Лейпциге какой-то пьяный затащил меня на темную улочку и полез под юбки; я едва вырвалась. В Дрездене, Потсдаме и Берлине — повсюду ко мне приставали и лапали. Со временем я научилась отвечать приставалам и ради собственной безопасности вооружилась — обзавелась маленьким пистолетом, кинжалом и хлыстом из сыромятной кожи.
Я находилась в Берлине, когда получила целую кипу писем, пересланных моей теткой миссис Ри. Среди них было одно, которое поначалу чрезвычайно меня озадачило: карточка с траурной рамкой — сообщение о смерти миссис Элизы Джеймс, урожденной Гилберт, дочери миссис Крейги, проживающей в Калькутте. Я разглядывала карточку, ничего не понимая. Тут явно какая-то ошибка. Меня так давно не называли миссис Джеймс — а уж свою девичью фамилию я и сама едва не позабыла, — что я с трудом сообразила: речь-то идет обо мне. Тут сказано, что это я умерла! Меня передернуло. Нет, никогда уже нам с матерью не примириться. Ну что за женщина могла разослать официальные уведомления о смерти своей единственной — живой и здоровой! — дочери?
Сестра моего покойного отчима тоже прислала письмо. «Твоя мать очень переживала, получив известие, что ты выступаешь на сцене», — писала она среди прочего.
Ах, бедная мамочка! Может, надо ее пожалеть? Она так стремилась занять достойное место в обществе! А тут вдруг — скандал и полный крах. Слухи, будто почтенная миссис Крейги в прошлом была танцовщицей, внезапно обратились правдой о том, что ее собственная дочь бесстыдно пляшет на сцене. Ужасно. Немыслимо. Я живо представила, как мать затаилась в доме, не смея носа наружу высунуть. Что ж, если я — бессердечная и неблагодарная дочь, то ведь и она большего не заслуживает. Мать готова была пожертвовать моим будущим счастьем в угоду собственному честолюбию. А я, вместо того чтобы воплотить ее сладчайшие мечты, сделалась воплощением всех ее страхов.
Миссис Ри также вложила в конверт письмо покойного майора Крейги. Оно было датировано ноябрем 1841 года; должно быть, мой отчим написал его примерно за месяц до смерти.
Я прижала листок к сердцу; посидела так, справилась с волнением и заставила себя прочесть.
Майор писал: «Теперь ей уже ничем не поможешь. Моя милая крошка Элиза очертя голову бросилась в жизненный круговорот. Скажи ей, что, хотя мать на нее все еще сердится, это в основном из-за меня. Она страшно беспокоится, не повредит ли что-нибудь моей карьере. Конечно, действия Элизы достойны сожаления, однако мы всегда будем ее любить. Она с детства была очень упряма, этим она в свою мать. Да поможет ей Бог!»
В конце письма миссис Ри предлагала похлопотать за меня перед матерью. «Разумеется, нет на свете связи крепче, чем материнская и дочерняя любовь», — писала моя добрая тетушка.
В душе я горько посмеялась: я слишком хорошо знала собственную мать, чтобы надеяться на примирение. Однако на сей раз пришлось с ней согласиться. Я еще раз внимательно рассмотрела сообщение о моей смерти. Да, мама, ты права: Элиза Гилберт воистину умерла.
Глава 23
В день, когда в Берлине должен был состояться большой военный парад, я вызвала к себе в номер швею, чтобы она прямо на мне ушила костюм для верховой езды. Костюм должен был сидеть, идеально облегая формы.
— Сделайте туже; еще туже, — шептала я, пока очертаниями не начала походить на вырезанную из темного дерева фигуру на носу корабля.
Парад завершал государственный визит царя Николая I, и в Пруссии его полагали самым значительным событием года. Я специально ради него задержалась в Берлине. Собираясь на парад, я старалась гнать сомнения прочь, однако они вновь и вновь возвращались. Один прусский дипломат обещал провести меня за ограждение, где предстояло находиться королевским особам, и я от всей души надеялась, что дипломат не спохватился и не пожалел о своем обещании. Государственные деятели охотно общались с танцовщицами после наступления темноты, однако при свете дня да среди высшего общества — это уже совсем другое дело.
Мой путь из Гамбурга в Санкт-Петербург лежал через театры, где я выступала, однако я часто оказывалась без гроша в кармане, а туфли быстро протирались. Если бы русский царь лично пригласил меня выступить при дворе, театры охотнее открывали бы передо мной двери, да и кошелек бы, несомненно, пополнился. То, что Николай I неравнодушен к танцовщицам, было хорошо известно. Однажды на приеме он поразил гостей необыкновенным кушаньем: балетные туфли Мари Тальони[38] были поданы на серебряном блюде, в винном соусе. (Могу себе представить, как переглядывались смущенные гости! По счастью, им было предложено отведать лишь соус.)
Большой военный парад был моей последней возможностью произвести на царя впечатление. С самого раннего утра я места себе не находила, металась по гостиничному номеру в ожидании прусского дипломата. К одиннадцати часам я поняла, что он отступился от обещания. К половине двенадцатого осознала, что, если желаю присутствовать на параде, придется отправляться одной, без спутника.
В полдень я выехала из конюшни при гостинице на холеном вороном жеребце по имени Ярый; имя чудесно ему подходило. Костюм из лилового бархата с отделкой из мягчайшей замши сидел на мне как влитой; под блестящей черной шкурой коня играли могучие мускулы. Я дружески похлопала его по бокам, и Ярый охотно понес меня по Унтер-ден-Линден.
Было ясное октябрьское утро, желтые облетающие липы сияли под солнцем. Мимо нас с грохотом прокатилось начищенное до блеска орудие, легкий ветерок шевелил вывешенные флаги. Я направлялась к Фридрихфельд, и вместе со мной туда же валом валили горожане — пешком, верхом, в каретах, на старых телегах; казалось, берлинцы все как один двинулись вон из города. Я обгоняла стайки служанок с набеленными лицами — девушки шли под руку и не умолкая щебетали и смеялись. За тележкой молочника выступали, громко стуча подкованными каблуками, пять шлюх; яркие безвкусные платья с низким вырезом открывали взорам их бледные, от осеннего холодка покрывшиеся гусиной кожей прелести. Когда Ярый их обгонял, одна из девиц подмигнула мне и потерла кончики пальцев, словно шелестела банкнотами.
Я заторопила коня, стремясь поскорее оторваться от сомнительной компании: не дай бог и обо мне заодно подумают скверное. Рьяные прусские жандармы уже не раз меня останавливали и проверяли документы.
Ближе к Фридрихфельд людей было уже целое море — мне показалось, не меньше ста тысяч. Семьи держались плотными группками; у меня защемило сердце, когда я увидела молодую мать, которая дыханием согревала замерзшие ручонки своему крохе. Я крепко сжимала поводья; Ярый ступал, высоко поднимая ноги, подковы звонко цокали, люди торопились дать нам дорогу.
И вот наконец парад. Строем шли тридцать тысяч солдат: сначала пехота, затем кавалерия, потом конная артиллерия. Прусские военные мундиры — черные с малиновым и золотым — виднелись всюду, насколько хватало глаз. Толпа неистовствовала, приветственные крики не смолкали. Неожиданно наперерез идущим полкам выехали двое верховых; опередив их, со всех ног помчалась стайка орущих мальчишек. Безупречный строй нарушился, ряды марширующих солдат искривились, затем порвались. Взволнованная толпа напирала, полиция пыталась ее сдержать.
На поле для королевских особ была построена специальная платформа; рядом с ней находились прочие знатные гости, и всю эту территорию окружала плотная цепь полицейских. Я двинулась вокруг, внимательно присматриваясь. Сквозь заградительную цепь уже начали пробиваться отдельные всадники и экипажи. Прусский офицер с седыми бакенбардами махал плетью, стараясь удержать народ на расстоянии от знати. Грохнул артиллерийский салют, и я, словно это был особый знак, двинула Ярого прямиком к королевской платформе. Мы миновали полицейских, пройдя сквозь цепь, как нож сквозь масло. Высматривая знакомое лицо, я лавировала среди высшей знати, словно здесь было мое законное место. Внезапно меня нагнал тот офицер с седыми бакенбардами и крепко ухватил уздечку Ярого. Я напряглась всем телом.
Чуть дальше, на платформе, стоял русский царь, я его уже отчетливо видела. Заветная цель! Я смерила взглядом офицера, который мешал ее достичь. У него было худое, властное лицо и жесткие холодные глаза. Однако я была намерена во что бы то ни стало добиться своего, нравится это военным или нет.
— А ну пусти! — прошипела я.
Офицер лишь крепче сжал уздечку. Он тоже был намерен настоять на своем. Я щелкнула хлыстом. В долю мгновения перед мысленным взором промелькнули два образа: вот я пытаюсь отбиться от нелюбимого мужа, а вот я, еще маленькая, в страхе съежилась перед суровым настоятелем кафедрального собора. У офицера на верхней губе выступили блестки пота — совсем как у настоятеля Крейги, когда он меня порол, «дисциплинируя», — и от этого меня захлестнуло тошнотворное чувство страха и унижения.
Ярый, которому не нравилась чужая рука на уздечке, взвился на дыбы; копыта мелькнули в воздухе. Потеряв голову, я занесла хлыст.
Покинув Англию, я бесконечно терпела оскорбления и обиды; этот прусский офицер просто-напросто оказался той последней каплей, что переполняет чашу терпения. И, в одном ударе выплеснув накопившуюся обиду и боль, я хлестнула его по лицу.
Офицер отшатнулся.
Я — тоже.
Толкущийся позади народ охнул. Знатные гости возле королевской платформы отвели взгляды.
У офицера на шее и щеке налились красные полосы от удара, затем выступили капельки крови. Хлыст располосовал кожу, словно бритва.
— Вы дорого за это заплатите, сударыня, — проговорил офицер.
Я открыла рот — и закрыла, не произнеся ни слова. Затем все же заставила себя ответить.
— Будьте любезны отпустить уздечку, — прошептала я, и эти едва слышные слова дались с таким трудом, словно я ворочала огромные камни.
Тем временем пешие и всадники прорвались сквозь кордон полицейских, точно бешеный речной поток — сквозь ненадежную плотину. Офицер бросил взгляд на спешащий мимо народ, а я смотрела на него, стараясь сохранять хладнокровие. Ладно: он может не пустить меня — а как он сладит с этой могучей толпой? Офицер выругался и наконец выпустил уздечку Ярого.
Двинув коня к королевской платформе, я похлопала жеребца по шее, бормоча что-то утешительное. У меня самой сердце так и колотилось, громом отдаваясь в ушах; щеки горели огнем. Возле платформы какой-то русский адъютант предложил занять место возле него; я вымучила благодарную улыбку, однако перед глазами неотступно стояло: мой хлыст впивается офицеру в лицо, на коже наливаются красные бисеринки. Не выполнивший свое обещание прусский дипломат заметил меня, однако тут же отвел взгляд, словно мы не были знакомы. Празднично украшенная платформа находилась совсем рядом, однако мне туда путь был закрыт. Окруженный непреодолимым кордоном гвардейцев, русский царь подавил зевок.
На следующий день мне предъявили обвинение в оскорблении действием офицера прусской армии.
Конечно же, я совершенно напрасно пустила в ход хлыст. Я пожалела об этом, едва увидев кровь на лице своего противника. Снова и снова я мысленно проигрывала эту сцену, как будто таким образом могла сыграть ее иначе, изменив реальный ход событий. Сознавая, что пересекла невидимую грань и вторглась на неведомую и крайне опасную территорию, я не знала, как вернуться обратно. Больше полутора месяцев потребовалось, чтобы шум утих и обвинения с меня потихоньку сняли. Мне позволили покинуть Берлин, однако шлейф некрасивой истории отныне тянулся за мной повсюду. Куда бы я ни приехала, всюду немедленно становилось известно, как я отстегала прусского офицера. А уж когда эту историю подхватили зарубежные издания, происшествие разрослось в событие мирового масштаба. В газетах печатались карикатуры — целые полки в ужасе бежали при виде моего занесенного хлыста, а в публичных домах мужчины выстраивались в длиннющие очереди, желая получить удар плетью от Лолы Монтес. Где бы я ни выступала, журналисты вновь и вновь вытаскивали на поверхность и смаковали эту историю.
Глава 24
Унылым ноябрьским вечером я прибыла в Варшаву; меня там уже ожидали.
Порой я ощущала себя Минервой, которая вышла полностью зрелой из головы Юпитера, своего отца. Некоторые люди спешили убраться прочь, едва услышав мое имя; незнакомцы остерегались докучать, страстные поклонники позволяли себе меньше вольностей. Директора театров больше уже не уклонялись от прямого ответа насчет моих гонораров, а сразу соглашались выплатить половину кассового сбора. Порой я сама себе казалась бессмертной. Подчас начинала думать, будто и в самом деле могу позволить себе вытворять что вздумается: в газетах печаталось множество искаженных и до нелепости раздутых историй, и публика уже чуть ли не ожидала от меня новых эскапад.
Возле отеля, где я намеревалась остановиться, меня поджидали журналисты. В черных плащах с капюшонами они напоминали стаю воронья, слетевшуюся на падаль. Великодушно улыбаясь, я миновала их, не вымолвив ни слова.
Варшава напомнила мне Дублин; здесь точно так же на городских улицах чувствовался сельский дух. Меж величественными зданиями в классическом стиле ютились многочисленные ветхие лачуги. По булыжным мостовым грохотали подводы. Девушки в завязанных на груди крест-накрест платках орудовали метлами из прутьев, сметая груду желтых листьев. На перекрестках уличные мальчишки и девчонки продавали грубо расписанную оловянную посуду.
Высшее общество в Варшаве отчетливо делилось на два лагеря. Если русские завоеватели держались ближе к двери, то поляки собирались ближе к камину, и наоборот. Ко мне русские относились с некоторым подозрением, поляки были настроены более дружески; с ними я мгновенно ощутила некое родство, душевную близость и теплоту. На первом же званом вечере меня представили Петру Штейнкеллеру, богатому польскому промышленнику, который обожал свою страну и театр. Едва познакомившись, мы уже вдвоем наблюдали за перемещением русских и поляков по комнате, составляя замечательные планы моих выступлений.
Директор Большого театра — русский — погладил свои военного вида бакенбарды, и затем его губы медленно расползлись в похотливой улыбке. Едва глянув на мои рекомендательные письма, он небрежно их отбросил на край стола.
— Вижу, что вы танцевали в Шауспильхаус. Мне этого достаточно. Мы с вами станем лучшими, очень близкими друзьями.
Я вопросительно приподняла бровь.
Полковник Игнасий Абрамович был высокий, худощавый человек немного старше пятидесяти. Руки у него были худые, костлявые и очень длинные, и оттого он напоминал огромного доисторического паука.
Быстро обговорив даты и условия моих выступлений, полковник вдруг крепко взял меня за руку выше запястья и заявил, что непременно желает отвезти меня в гостиницу в собственной карете. Я согласилась.
В карете он буквально ощупал меня проницательным взглядом и неожиданно сообщил:
— Я — глаза и уши Варшавы.
— Надеюсь, мои танцы совершенно безобидны, — ответила я.
Полковник засмеялся и положил руку мне на колено.
— Вы очаровательны. Какой вред может быть от такой милой маленькой танцовщицы?
На первом моем выступлении в театре был аншлаг. Как только я вышла на сцену и щелкнула кастаньетами, зал взорвался аплодисментами, мне под ноги полетели цветы. Аплодисменты не смолкали до самого конца.
После выступления я настежь распахнула дверь своей уборной, ожидая, что поклонники хлынут лавиной. Однако за дверью оказался лишь один крошечный морщинистый старичок в генеральском мундире, с букетом лилий в руках.
— А вы кто такой? — сорвалось у меня совершенно невежливо.
Вслед за морщинистым гномиком из коридора явился полковник Абрамович и представил нас друг другу.
Услышав имя гостя, я вздрогнула, затем присела в реверансе. Старичок склонился поцеловать мне руку — и облобызал ее всю до плеча. Его сухие губы уже тыкались мне в плечо возле шеи, когда я сумела-таки высвободиться и отступить. Мой новый, нелепый с виду, но весьма грозный поклонник оказался князем Иваном Пашкевичем, царским наместником.
На протяжении последних двенадцати лет князь Пашкевич вместе с полковником Абрамовичем правили Польшей, и страна корчилась, зажатая в их железном кулаке. После того как в 1831 году было жестоко подавлено восстание сторонников польской независимости, Пашкевич стал князем Варшавским, а Игнасий Абрамович возглавил тайную полицию. За всеми в Польше теперь следили молчаливые внимательные глаза российского государства. Из страны уехали десять тысяч активистов восстания и ученых. Поэты и писатели томились в тюремных камерах либо были высланы в Сибирь, откуда о них уже не доходило никаких вестей. Самые страшные казематы, по слухам, находились прямо под бальным залом во дворце наместника.
Не прошло и нескольких дней, как оба мои почитателя себя проявили. Полковник Абрамович пригласил меня прокатиться в его обитой бархатом карете — предложил показать красивейший парк, — и я не смогла отказаться, отлично понимая, что от этого зависит мой контракт с театром. По пути в парк я благосклонно внимала комплиментам полковника. Снаружи дул сильный ветер, срывая с деревьев последние листья. Мы въезжали в парк через огромные кованые ворота, когда небо вдруг резко потемнело, хлынул дождь и забарабанил по крыше кареты. Абрамович, словно то был сигнал к действию, вдруг сгреб меня в объятия и впился своими тонкими холодными губами в шею. Я тщетно пыталась его оттолкнуть; полковника это лишь раззадоривало. Однако он принялся сражаться с моими юбками, и тут я укусила его за щеку.
Полковник отпрянул, схватившись за лицо.
— Мадам, — проговорил он, — вы за это дорого поплатитесь!
— Заблуждаетесь, сударь. Если о сегодняшнем происшествии узнает князь Пашкевич, то поплатитесь вы, а не я.
Абрамович занес руку, как будто готовый влепить мне пощечину, затем одумался, кашлянул и извинился. Я оправила юбки. Всю дорогу, что мы ехали обратно к гостинице, карета сотрясалась под порывами осеннего ветра.
В тот вечер, вкушая сладкое вино и чудесное польское печенье, я поведала эту историю своим друзьям-полякам, не отказав себе в удовольствии слегка ее приукрасить: дескать, я не просто отбилась от настырного полковника, но еще и выбросила его из кареты под проливной дождь. Когда история дошла до Абрамовича, который тщательно пытался скрыть след от укуса на щеке, полковник замыслил страшную месть.
Разделавшись с одним преследователем, я вообразила, будто и второй мне нипочем. Несколькими днями позже, когда я у себя в номере принимала гостей, внезапно, без приглашения и доклада, явился князь Пашкевич. Делать нечего — мой званый ужин продолжался с князем. Когда этот морщинистый гном говорил, во рту у него блестела золотая пластина под нёбом.
После того, как гости начали расходиться, князь посмотрелся в зеркало и пригладил усы. Затем чуть приметно кивнул — и оставшиеся гости под разными предлогами тут же меня покинули.
Князь Пашкевич придвинулся ближе. Я прикинула расстояние до двери — успею ли добежать. Когда он вытянул руку по спинке дивана, я отпрянула; он притворился, будто не заметил.
Закурив сигарету, я выпустила ему в лицо облачко синего дыма, затем еще одно. Впрочем, его пыл ничто не могло остудить. Объясняясь в любви, он схватил мою руку своими шишковатыми пальцами; провалившиеся глаза буквально впились в мой бюст. С каждым моим вздохом — когда столь привлекательный для князя бюст поднимался и опускался — Пашкевич предлагал что-нибудь еще: меха, бриллианты, загородное поместье.
В запале отвратительный гном прижался к моему бедру; не выдержав, я вскочила с дивана и решительно указала на дверь.
— Если вам угодно приобрести живую игрушку для забавы, ваше высочество, купите лучше попугая. Обещайте мне хоть все семь чудес света — я все равно не приму ваших старческих ласк.
Прежде чем уйти, князь Пашкевич надменно выпрямился во весь свой жалкий рост.
— Вы пожалеете, мадам!
— Так всегда говорят, — ответила я, не испугавшись.
В свое четвертое выступление в Большом театре я должна была танцевать сарагосу и олеано в антрактах комической оперы Обера «Фра-Дьяволо». Мои почитатели подготовили «наступление крупными силами», привлекши к делу собственных сотрудников и рабочих. Мой добрый друг Петр Штейнкеллер заплатил десятку наборщиков из своей типографии, чтобы они подстегивали энтузиазм публики, и рассадил в зале еще несколько десятков рабочих с других фабрик.
Полковник Абрамович тоже не терял времени даром. Агенты тайной полиции в штатском были рассажены по рядам, и, когда я начала свой танец, агенты принялись меня освистывать, как им было приказано.
Мои поклонники поднялись с мест; агенты стали свистеть громче. Вскоре насмешки, свист и крики «Браво!» смешались в общий шум. Я приостановилась, затем двинулась в танце дальше по сцене. Стук кастаньет повторял стук моих каблуков. Зная, как эффектно смотрятся моя широкие волнующиеся юбки, я продвигалась шажок за шажком. Аплодисменты становились все громче, глумливые выкрики — тоже; за шумом уже было не слышно оркестра. Зрители, которые были ни при чем и не участвовали в противостоянии, лишь растерянно переглядывались.
А я танцевала — яростно отбивая чечетку, зло сощурив глаза. Закончив выступление, я с вызовом поклонилась залу. К тому времени, когда упал занавес, в партере уже началась потасовка.
Кипя негодованием, я ринулась к зрителям. Проскочила между сомкнувшимися полотнищами занавеса и подскочила к рампе. Свист и крики стихли, все взгляды обратились на меня.
Набрав полную грудь воздуха, я ткнула пальцем в сторону Абрамовича, который сидел в директорской ложе.
— Messieurs et Mesdames! — закричала я по-французски. — Господа и дамы, этим недостойным оскорблением я обязана вон тому господину! Вот сидит негодяй, который таким образом пытается отомстить бедной слабой женщине! Сначала он бомбардирует меня непристойными и гнусными предложениями. Затем, когда я отказываюсь уступить домогательствам, он пытается сорвать мое выступление! Messieurs et Mesdames, это уже слишком!
Несколько мгновений зал ошеломленно молчал. И вдруг захлопал один человек, затем — другой, и вскоре большинство уже кричали:
— Бис! Бис!
— Браво, Лола, браво!
Полковник Абрамович с ужасом смотрел на зрителей; агенты тайной полиции тайком переглядывались. Двенадцать унизительных лет поражения внезапно вылились в шквал всеобщего возмущения. Молодые поляки подпрыгивали на месте, и даже дамы потрясали кулаками и кричали. Немногочисленные русские зрители поспешили убраться подобру-поздорову. Слегка смутившись от такой суматохи в зале, я отступила за занавес. Шум и сумятица нарастали; Абрамович отменил второе действие и вызвал полицию, чтобы очистить зал.
Весть о том, что я обвиняла полковника Абрамовича, быстро разошлась по городу. Спустя несколько часов в Варшаве начались беспорядки. Во дворец царского наместника через окно кто-то бросил бутылку с зажигательной смесью. На улицах поляки опрокидывали принадлежащие русским экипажи, сотни людей были арестованы. Под утро в городе появились тайно отпечатанные листовки, в которых говорилось, будто я обратила к обидчикам свой derriere[39] и выкрикивала: «Все народы имеют право на свободу!» К утру я сделалась героиней польского освобождения.
Меня тут же посадили под домашний арест. Когда стоящий в карауле офицер не выпустил меня из номера, я влепила ему оплеуху и с грохотом захлопнула дверь. Затем осела в номере на пол, привалившись спиной к двери со своей стороны. Не могут же они сделать так, что я просто-напросто исчезну? В мыслях мне уже представлялся кошмар: я заперта в казематах под бальным залом князя Пашкевича, скорчилась в темноте; вдали побрякивают цепи других узников, а сверху доносятся звуки музыки и танцев.
Когда прибыл полковник с приказом о моей высылке из страны, я забаррикадировалась, придвинув к двери мебель, и кричала, что пристрелю любого, кто посмеет сунуться в номер.
Возле гостиницы собрались поляки. Они старались особо не привлекать к себе внимание, но было ясно, что малейшая стычка в номерах может привести к взрыву.
Сначала из-за двери ко мне обращался полковник Абрамович — грозил и требовал подчиниться; затем я услышала голос Петра Штейнкеллера.
Я сейчас же оттащила прочь мебель, и мой польский друг шагнул через порог под прицелом винтовки. Петр повалился в кресло; лицо у него было пепельно-серое. Он пригласил меня отправиться в его загородное поместье; таким образом, мне предложили выход из ловушки, в которой я оказалась. Я постаралась говорить спокойно, не выдавая собственный испуг:
— Меня не бросят в тюрьму?
— К счастью для вас, вы не полька, — ответил он печально.
Не прошло и часа, как я уложила вещи и спустилась на улицу к ожидавшей карете. Петр помог мне забраться внутрь; я крепко сжала его руки.
— Я не могу просто так вас тут оставить, — шепнула я и снова принялась бормотать извинения за все, что из-за меня случилось.
Молодые поляки выстроились вокруг почетным караулом. Подбежал уличный мальчишка и сунул мне расписную деревянную тарелку; я приняла ее с благодарностью, а потом нахлобучила ему на голову собственную меховую шапочку. Мы двинулись по улицам Варшавы. На каждом углу я видела русских солдат; от собранных в кучи мокрых листьев поднимались клубы белого дыма.
Глава 25
Мое турне по Европе завершилось симфонией закрытых дверей. В Санкт-Петербурге обычный способ действий не дал желаемого результата, рекомендательные письма не производили должного впечатления. Директора театров мне отказывали; в коридорах гостиницы, где остановилась, я то и дело замечала каких-то посторонних людей; зато газетчики не проявляли ровно никакого интереса. За мной следили, но мои визитные карточки оставались без внимания.
Когда я в гневе указала редактору одной из газет, что меня сравнивали с великой Мари Тальони, редактор рассмеялся мне в лицо.
— Я прекрасно осведомлен, — сказал он, вытаскивая берлинскую газету. — О Тальони говорят, что эта великая балерина пишет историю ногами; а о донне Монтес можно сказать: она всем своим телом пишет мемуары Казановы.
Я с огромным удовольствием влепила бы ему пощечину за наглость, однако у меня в России было так мало друзей, что я не рискнула нажить себе очередного врага. Поэтому я постаралась уверенно улыбнуться:
— Не такое уж скверное сравнение. С моей точки зрения, «Мемуары» Казановы не лишены достоинств. По ним были поставлены несколько опер; что же плохого в танце?
— Здесь, в России, мы не поощряем распущенность.
— Похоже, у вас тут в России ничего не поощряют, — не удержалась я.
— Мадам, я бы вам посоветовал быть осторожнее. Испанский паспорт — не слишком надежная защита.
— Но я ведь выступала перед царем, — взмолилась я.
— А мы получили указания именно от Его Величества.
За целых пять дней я ничего не добилась. Пришлось смириться с тем, что моей мечте танцевать в российской столице сбыться не суждено. К тому же вести из Польши ухудшили дело. Как прямое следствие моего пребывания в Варшаве, были арестованы триста человек, включая Петра Штейнкеллера. В газетах писали, что Большой театр закрылся на целый месяц, пока составляются новые правила цензуры. Любое выступление тщательнейшим образом взвешивалось, самую безобидную из балерин могли посчитать опасной для существующего режима. Снова укладывая в саквояж сценические костюмы, я как могла пыталась себя утешить. Пусть даже я потерпела неудачу, по крайней мере, это случилось на фоне больших событий.
Всю следующую неделю я без остановки ехала — днем и ночью — по территории России, затем через Прибалтику, к Восточной Пруссии. Погода была ужасной; дикие звери в поисках еды забредали в деревни. Вокруг бесконечно тянулся голый унылый пейзаж — снег и лед, лед и снег. Изредка виднелся одинокий деревянный дом, над которым курился дымок; еще реже встречались заброшенные замки с обвалившимися башнями. Даже днем, когда солнце ненадолго поднималось над горизонтом, в небе висела унылая луна. Казалось, что сверкающее нетронутой белизной снежное покрывало окутало весь мир. Съежившись в промерзшем насквозь экипаже, я чувствовала себя одинокой и несчастной, решительно никому не нужной. Кожаная папка, обычно полная рекомендательных писем, на сей раз была пуста. По-прежнему очень хотелось попытать счастья в Париже, однако нужных связей у меня не было, а без них надеяться на успех не приходилось.
В детстве, не зная, как поступить, я старалась отыскать какой-нибудь знак свыше. В те времена меня поддерживали мелкие, на сторонний взгляд — совершенно незначительные, предметы и события. Например, мысль о том, что однажды откроется заколоченное и забранное решеткой оконце в башне и оттуда вылетит красивая птица; а еще — письма отчима из Индии; подаренный Софией вышитый платок. И сейчас я решила снова довериться судьбе. Но в какую страну податься? И с какого города начать?
На прусской границе возница остановился, чтобы сменить лошадей; я зашла в здание почтовой станции погреться и заказать кофе с коньяком. Под внимательными взглядами других посетителей я свернула и закурила самокрутку, а затем подобрала газету, оставленную на столике. Кто-то поспешил увести из зала жену и дочь, кто-то перебрался в другой конец зала, владелец заведения откровенно поморщился.
Глубоко затянувшись, я выпустила струйку синего дыма, пригубила коньяк. Во рту сделалось тепло; мне припомнились упреки раздраженной матери и снисходительная улыбка Томаса, когда однажды мне в руки попалась газета. На ее страницах находился целый огромный мир — и никакие поражающие юное воображение мужчины (и матери тоже!) не пытались этот мир присвоить. Помню, я тогда отняла газету у горничной, не позволив выбросить, и с жадностью прочла ее от первой страницы до последней, вплоть до частных объявлений.
Развернув оставшуюся на столике газету, я пробежала глазами заголовки. На одной из страниц обнаружила статью о романтическом композиторе Ференце Листе, который вот-вот должен был выступить с новой программой сольных концертов. До сих пор, где бы я ни выступала, знаменитый пианист успевал побывать там до меня: в Штеттине, Данциге, Кенигсберге, в Тильзите, в Риге… Среди моих польских друзей Лист, сторонник независимости Венгрии, был особенно популярен. Он посетил Варшаву за полгода до меня; в Санкт-Петербурге я видела его портреты на афишах: особенно меня поразили горящие темные глаза. Оказывается, я уже несколько месяцев следую за ним по пятам. А что будет, если мы вдруг окажемся вместе в одном городе?
Проехав с концертами по Германии, пианист-виртуоз должен был возвратиться в Париж. Я так и загорелась. Не придумать лучшего рекомендательного письма для директора парижского театра, чем письмо от самого Ференца Листа. Изучив назначенные даты и места его выступлений, я обвела в кружок название одного из городов в Южной Германии.
Глава 26
Стояла середина февраля, дороги раскисли и превратили любое путешествие в сущее мучение: глубокие лужи, летящая из-под колес и лошадиных копыт жидкая грязь, вылезшие из земли корни деревьев. В карете меня беспрерывно трясло и кидало из стороны в сторону. Завернув ноги в плед из шиншиллы, я низко натянула на уши каракулевую шапку, сунула руки в муфту. К тому времени, когда я прибыла в Верхнюю Саксонию, тело мое, казалось, превратилось в мешок с брякающими друг о дружку костями, нос посинел, а руки и ноги едва шевелились. Даже заняв свое место в концертном зале, я все еще не могла согреться. В животе урчало от голода, и я с тоской вспоминала теплый плащ и муфту, которые остались в гардеробе. Стараясь поменьше дрожать, я растирала руки, пока синие от холода пальцы не приобрели свой обычный цвет.
Примчавшись сюда из России за рекордный срок, в пути я потратила последние деньги; и было-то их немного, а теперь совсем ничего не осталось. Грустно… Лишь только когда Ференц Лист наконец вышел на сцену, я вспомнила, зачем же, собственно, я сюда так спешила. В свободной белой блузе, с развевающейся шевелюрой и глубоко посаженными глазами, Лист в самом деле выглядел как герой какого-нибудь лирического сонета. Он сел к фортепьяно, и внезапно ожили и засияли тысячи моих впечатлений и воспоминаний. Лист поднял руки над клавиатурой, застыл — и вдруг заиграл. Да как заиграл! Казалось, он одержим бесами. Лицо искажено, волосы спутались, руки летают над клавишами, сплетая в воздухе немыслимый узор. Чудилось: на фортепьяно играет не один человек, а трое. Зал слушал, затаив дыхание. Одна женщина упала в обморок, другие плакали.
Когда концерт закончился, я чуть ли не бегом побежала к сцене. Однако замешкалась, увидев, какая там собирается толпа. Дамы неистовствовали: две сражались за платок композитора, третья целовала ему руки, четвертая убегала с его перчатками. Лист поднял взгляд, и его глаза встретились с моими. Среди прочих дам, одетых в платья нежных тонов, я единственная была в черном. Бархатная юбка, украшенная тесьмой курточка болеро в испанском стиле; волосы сколоты на затылке высоким резным гребнем из слоновой кости. Любой, кто читал газеты, узнал бы Лолу Монтес.
Лист с улыбкой поклонился; я слегка наклонила голову в ответ. Прежде чем уехать из театра, я послала ему записку с приглашением навестить меня в гостинице.
Вернувшись в номер, я заказала целую тарелку бутербродов, после чего осушила добрый бокал коньяку, чтобы успокоить нервы.
Перед тем как ехать на концерт Листа, я предложила вознице щедрую плату, если только он согласится подождать, пока не доберемся до Парижа; он отказался наотрез, требуя плату пусть меньшую, но прямо сейчас. Видимо, хитрый мужик почуял, что я близка к отчаянию. Протянув мне открытую ладонь, он упрямо ждал. Делать нечего: я вынула бумажник и рассталась с горсткой банкнот разных стран. Посчитав деньги, возница снова протянул ладонь. Пришлось отдать жемчужные серьги и серебряную подвеску в придачу, и лишь тогда он оставил меня в покое. Поставив все на успех в Петербурге, я осталась почти ни с чем: денег хватило только на дорогу. Если мне вздумается поесть в ресторане или оплатить гостиничный счет, утром придется искать ломбард. Да и драгоценности мои, говоря по совести, уже подходили к концу, скоро будет нечего закладывать и продавать.
Я придирчиво оглядела номер. Бог мой, он же совершенно не годится! О чем только я думала? Да с какой стати Лист возьмется мне помогать? O-о, где была моя голова?!
— Спокойнее. Не трусь, — шепнула я сама себе и принялась за дело.
Я быстро переставила мебель и снова огляделась, оценивая результат своих трудов. Между тяжелыми малиновыми шторами выглядывает снежно-белое кружево легкой занавески. Два кресла поставлены по обе стороны от камина; к одному креслу прислонена гитара, на другое наброшена вышитая испанская шаль. Лампы притушены, в камине переливаются жаркие угли. На шифоньерке стоит початый графин с коньяком, рядом — два хрустальных бокала с золочеными ободками.
Превосходно.
Тарелка с недоеденными бутербродами отправилась в спальню, а с ней вместе — лишняя мебель из гостиной.
В десять часов, когда я тихонько наигрывала на гитаре печальную мелодию, раздался негромкий стук в дверь. Прежде чем открыть, я глубоко вздохнула и еще раз глотнула коньяку.
Лист оказался слегка навеселе. Он с нескрываемым удовольствием рухнул в кресло у камина, вольготно раскинулся. При этом его лайковые перчатки упали на пол. Во плоти Лист как будто источал теплый золотистый свет; глаза под густыми бровями живо блестели; в непокорной шевелюре поблескивали золотые искорки.
Мы оба одновременно потянулись за перчатками.
Я подавила улыбку.
— Ваши поклонницы заплатили бы за них кучу денег, — заметила я, положив перчатки на подлокотник его кресла.
— Я их теряю по три пары в неделю, — ответил Лист. — Редко какая пара продержится дольше трех дней.
Налив ему коньяку, я сообщила:
— А я теряю искусственные камелии. Это куда дешевле.
Лист усмехнулся, затем чокнулся со мной.
Не прошло и получаса, как мы уже рассказывали друг другу историю за историей. Он поведал мне о мадьярских цыганах в Венгрии, я ему — о цыганских пещерах в Гранаде.
— Я — полуцыган-полуфранцисканец! — вскричал Лист.
— А я — полуцыганка-полукоролева!
Время летело стремительно; мы рассказывали, то и дело перебивая один другого.
— Ну дайте же мне досказать, — просила я.
— Нет, сначала я вам должен поведать, — настаивал он.
Потом, когда мы сидели, близко склонившись, как лучшие друзья, я взяла в руки его ладонь, рассмотрела. Кожа была нежная, а кончики пальцев — плоские и широкие.
— Вам холодно, — сказал Лист. — Позвольте, я вас согрею.
Взяв мои руки в свои, он принялся согревать мне пальцы собственным дыханием. Всяческие мысли о покровительстве, о рекомендательных письмах (и даже о крайне насущном вопросе — о плате за гостиничный номер) мигом вылетели у меня из головы. Последние три года я столь яростно отгоняла излишне пылких почитателей, что мои собственные желания почти уснули. Вся моя чувственность выплескивалась в танце, страсть выражалась на сцене. А сейчас по телу пробежала невольная дрожь; жар от горячего дыхания Листа растекался по пальцам.
— Как по-вашему: кто я? — спросила я у него. — Существо, подчиненное разуму или желаниям?
При взгляде на его нежные, почти девичьи, губы мне хотелось поцеловать их, попробовать каждую на вкус, кончиком языка провести по зубам. В камине догорали угли; часы на каминной полке пробили три.
Лист поднес мою руку к губам.
— На этот вопрос есть лишь один ответ, однако выбор за вами.
Он подсыпал в камин угля, а я расстелила на полу плед из шиншиллы. Он целовал мне уши. Я кончиками пальцев перебирала его волосы. Он расстегнул мне платье; я стащила с него блузу. На горле я ощущала его дыхание; под пальцами билась кровь в его жилах. Я тихонько коснулась губами его губ; он провел кончиком языка мне по губам, заставил их приоткрыть. Очутившись в его объятиях, я как будто погрузилась в озеро жидкого света. Мы ввалились в спальню, то и дело натыкаясь на мебель, которую я в спешке перетащила туда из гостиной.
На следующее утро мы уехали в Лейпциг, а оттуда — в Дрезден. Поскольку Лист оплачивал счета, я на время перестала тревожиться о деньгах — и быстро договорилась о выступлениях во всех ведущих театрах. Драгоценности в шкатулке остались целы, и я начала копить средства для поездки в Париж. (Тут вся хитрость в том, чтобы создать впечатление, будто в деньгах вовсе не нуждаешься. Потому что стоит лишь окружающим почуять твое отчаяние — и все, можешь ложиться помирать в придорожную канаву.)
Каждое утро мы с Ференцем просыпались в номере роскошного отеля, на кровати с балдахином; простыни были смяты, мы и во сне обнимали друг друга. Каждый вечер он играл для восторженного зала, а я танцевала в придворном театре. Днем, когда Ференц упражнялся в игре, я укладывалась под фортепьяно и подолгу лежала, окутанная звуками музыки. Порой я сама пела ему испанскую народную песню или наигрывала на гитаре какой-нибудь танец. Влюбленные, порывистые, полные творческих идей, вдохновленные собственной любовью — мы как будто сошли со страниц одной книги; Ференц был моим companero[40], моим братом, моим близнецом. Не прошло и недели, как он уже твердо вознамерился побывать в Испании. Ференц сочинял бесчисленные вариации испанских песен, а я принялась составлять маршрут путешествия, желая непременно посетить свои любимые места.
Впрочем, через полмесяца мой восторг стал потихоньку выдыхаться. Хоть и гениальный композитор, Лист был человеком слабым. Искры, порождавшие страсть и вдохновение, проскакивали между нами очень недолго — и вскоре начали затухать. Те самые качества, которые поначалу казались нам привлекательными друг в друге, стали вызывать раздражение. А золотистый свет, который источал Лист, легко можно было принять за обыкновенное самодовольство.
Однажды я прервала его игру на фортепьяно, и он в раздражении велел мне уйти из комнаты.
— Я не потерплю тиранию! — вскричала я.
А он в ответ рассмеялся и вытолкал меня за дверь.
— Я требую, чтобы со мной обращались как с равной, — заявила я. — В ином случае я лучше останусь одна сама по себе.
— Мне равна только музыка, — ответил он.
В гневе, я с грохотом захлопнула дверь и выбежала из гостиницы.
Лист начал проводить за игрой долгие часы, с утра до самого вечера, и я чувствовала себя глубоко обиженной. Порой я становилась рядом в изящной позе, облокотившись о фортепьяно, и пыталась соблазнить еще недавно пылко влюбленного Листа. Но как-то раз я прошла через комнату нагая, а он даже не заметил. И я поняла, что настала пора с ним расстаться.
Лист провел в Дрездене пять недель, и его программа концертов была исчерпана; теперь его ждали в Северной Пруссии. Я же направлялась в Париж. Бумажник мой опять приятно и обнадеживающе раздулся, и я посчитала, что средств хватит до поры, пока я не устроюсь в театр и начну получать регулярное жалованье.
В последнее утро, что провели вместе, мы заказали завтрак в постель. Смакуя кофе с маковым пирогом, мы обменялись подарками. Я вручила Листу сборник испанских песен и нарисованную от руки карту Испании; в ответ получила набор серебряных струн для гитары и несколько писем к влиятельным парижанам.
Среди писем, адресованных критикам и журналистам, я нашла один незаклеенный конверт, на котором значилось имя сочинителя Александра Дюма. Лист улыбнулся:
— Потом прочтешь.
Снова сделавшись центром своей собственной вселенной, я ощутила невероятное облегчение. Карета со стуком катилась по мощеным улицам, а я принялась раскладывать вещи на сиденьях и в конце концов заняла ими все свободное место. На окраине Дрездена я увидела худенькую девчушку в разваливающихся деревянных сабо, которая продавала палочки из солодового сахара. Мне вспомнилась другая девчонка в Бате — такая же худенькая, со слезящимися глазами, — которая якобы продавала крошечные букетики цветов, а на самом деле торговала совсем другим. Велев кучеру остановиться, я купила одну сладкую палочку, а затем высыпала в грязную ладошку горсть серебряных талеров. Уезжая, я оглянулась. Глаза у девчушки сияли от изумления и радости. Быть может, это доброе дело мне зачтется? Посасывая липкую оранжевую палочку, я размышляла о будущем. После Санкт-Петербурга Париж был второй культурной столицей Европы. С рекомендательными письмами от Ференца Листа я твердо рассчитывала на успех.
Карета выехала из города, и я наконец открыла конверт, адресованный Александру Дюма.
Глава 27
Рядом со зданием Гранд-опера в Париже на каштанах лопнули первые почки. В самом театре, возле сцены, находился люк, ведущий к мрачному подземному озерцу. Волнуясь перед выступлением, в своей уборной я трепетала, как едва оперившийся птенец на высокой ветке. Все мое будущее зависело от одного-единственного танца: я могла взмыть к небесам на волне успеха, а могла с треском провалиться (оказаться на дне пропасти?). Я поглядела на облупленные, крашенные желтой краской стены, на старое зеркало с осыпающейся амальгамой, на грязный пол в разноцветных пятнах. А ведь я могу сейчас уйти — вот просто подняться и выйти за дверь. За крошечным оконцем виднелись распускающиеся почки на каштановой ветке, ярко зеленели показавшиеся кончики листьев; прямо под ногами — я буквально чувствовала это кожей — сквозь пол поднималась сырость от стылой черной воды подземного озера.
В самый первый день, когда я пришла в театр репетировать выступление, сторож показал мне люк у сцены и позвенел связкой ключей.
— Много лет назад здесь утопилась прима-балерина. Я теперь очень слежу за ключом.
— Бедняжка! — вскричала я. — Господи, зачем она это сделала?
— Потому что поняла: ей никогда не стать воистину великой. — Сторож скорбно покачал головой. — Ну, известно же, что за народ эти танцовщицы.
Сейчас, глядя на себя в старое зеркало, я в тысячный раз поправила костюм. Парижская Гранд-опера — не просто театр, а главный театр мира. Здесь выступала Мари Тальони; на его сцене Фанни Эльслер исполняла свою знаменитую качучу. «Смелее!» — сказала я себе. В театре сегодня аншлаг: даже в проходах поставлены дополнительные стулья.
Когда подняли занавес, зал взорвался восторженными аплодисментами. Я недвижно застыла на середине сцены — пышные серебристые юбки, узкий корсет, кружевная мантилья ниспадает с высокого гребня в волосах. Заиграла скрипка, и я вскинула над головой руки. Защелкали кастаньеты, затем, вторя им, — ритмичные каблуки. Я тихонько закачалась всем телом, представляя себе теплые солнечные лучи, ласкающие кожу, и волшебный аромат цветущих апельсиновых деревьев. Я была женщиной, что танцует для любимого мужа. Я была алой розой, что распускает на заре лепестки. Тело мое изгибалось, руки танцевали, рассекая воздух. В сердце вспыхнул огонь, по жилам покатилась волна желания. Три смелых шага — и я оказалась у самой рампы. Сверкая глазами, положив ладони на покачивающиеся бедра, я бесстрашно скользила по сцене.
Первоначальное радостное волнение зала угасло, зрители сначала притихли, затем начали ерзать в креслах, перешептываться все громче. Расслышав этот невнятный шумок, я сбилась с настроения, встревожилась.
И вдруг с ноги слетела шелковая туфля. Я остановилась, не закончив пируэт. По залу прокатились смешки. Окинув пылающим взглядом партер и ложи, я стремительно нагнулась, подобрала злосчастную туфлю и швырнула ее молодому офицеру, сидевшему в одной из лож. Зал пораженно смолк. С пылающим лицом, не желая сдаваться, я сбросила с ноги вторую туфлю и дотанцевала босиком — шелестя развевающимися юбками, яростно кружа по сцене. Человек десять с отвращением покинули зал. Несколько зрителей поднялись на ноги с криками «Бис!». В эффектном финале я крутанула кистями, взмахнула босой ногой — и поклонилась залу. На сцену упали три жалкие розы, раздались жидкие аплодисменты.
На следующий день пошли всяческие кривотолки. Одна газета писала, что я швырнула офицеру подвязку, другая — что я разделась на сцене догола. Покатилась молва, что мне больше уже никогда не выступать в Гранд-опера. Я, разумеется, возражала; но слухи, как известно, не переспоришь.
Свое огорчение я излила, отправившись в тир с новым другом, Александром Дюма. Еще в Индии один британский сержант научил меня управляться с пистолетом, и стрелок из меня вышел отменный. Стреляя быстро, почти не целясь, я пулями изрешетила центр мишени. Дюма был поражен. На следующий день о моем подвиге написала газета «Ла Пресс», а еще через неделю о нем уже знала вся Европа.
Итак, провал моего выступления в Гранд-опера — не мелкая досадная неудача, а полное фиаско. Вслух яростно это отрицая, в душе я сознавала, что именно так оно и есть. Дело в том, что я — не Эльслер и не Тальони, и ничего с этим не поделаешь. Да разве могу я сравниться с великими балеринами, которые обучались своему искусству с самого раннего детства? И хотя я настойчиво твердила, что мои танцы исполнены истинно испанского духа, я ни за что не рискнула бы выступать перед настоящей испанской аудиторией. Что ж: я метила слишком высоко — придется подыскать себе площадку пониже.
Осенью я обратила внимание на молодого человека с серо-зелеными глазами — Александра Дюжарье, близкого друга Дюма. Он был порывист, стремителен в движениях, остроумен, улыбчив и недурен собой. В свои двадцать лет он уже являлся владельцем «Ла Пресс», самой читаемой парижской газеты. Высокий, худой, темноволосый, с густыми бровями и мужественным подбородком, в салонах французской столицы он был весьма заметен.
Мы с ним были схожи: оба мы, каждый по-своему, сами лепили свою судьбу. В первый раз оказавшись наедине, мы подняли друг за дружку бокалы с шампанским.
— Вы — карьеристка, — улыбнулся Александр.
— А вы — парвеню[41]! — засмеялась я.
Среди прочих многочисленных поклонников Александр выделялся тем, что ухаживал чрезвычайно нежно. Если другие забрасывали меня букетами роскошных роз, то он дарил букетик трогательных фиалок. Однажды он принес одну-единственную маргаритку, в другой раз — лист, от которого осталось лишь тонкое кружево прожилок. Спустя несколько недель после нашего знакомства я переехала в квартиру, соседнюю с квартирой Александра.
Романист Дюма не одобрил поведение друга.
— Разумно ли это? Зачем заводить любовницу, а потом держать ее под боком, точно жену?
В доме 39 по улице Лафит у нас с Александром началась новая жизнь. Мы с ним отлично дополняли друг друга: где я была напориста, он медлил; когда я волновалась, он оставался спокоен. Мне с ним было так хорошо, что впервые за последние полтора года я утратила бдительность и перестала следить за тем, чтобы неизменно оставаться благородной испанкой — донной Монтес. Когда в результате моей беспечности выплыла неприглядная правда, Александр только весело посмеялся. В тот день мы были у меня, отдыхая после обеда; шторы были задернуты, в камине пылал огонь, два бокала мадеры в свете лампы казались полны жидкого янтаря.
— На самом деле я не вдова, — созналась я, — а разведенная жена.
— Да будь у тебя хоть десять мужей, мне было бы все равно, — объявил Александр.
— А в Пруссии меня обвинили в оскорблении действием офицера.
Он широко улыбнулся:
— Ma chere[42], ты этим прославилась.
Я прикусила губу. Затем продолжила:
— Но меня к тому же называют прелюбодейкой и мошенницей.
— Ты — женщина из плоти и крови. Какое же в этом мошенничество?
— Ты знаешь, что меня выгнали из Польши.
Александр схватил меня в объятия и пылко поцеловал в шею.
— Мы печатали об этом статью в «Ла Пресс». Ну, что тут скажешь? Их потеря — моя находка.
Я упорствовала в саморазоблачениях:
— Мой муж — британский капитан и служит в Индии, а вовсе не герой Испании.
— Тогда ничего удивительного, что ты от него ушла.
— Ты не принимаешь меня всерьез! — вспылила я. — Тебе вообще на меня наплевать!
В ответ Александр прижал меня к себе, целуя глаза, кончик носа.
Хотя я рассказала ему все, он поклялся, что его любовь безгранична. Александра даже ничуть не расстроило, что я оказалась не благородной испанкой, а наполовину ирландкой.
— Я люблю тебя, а не страну, где ты родилась.
Я перестала мечтать о будущем; теперь я наслаждалась настоящим — каждым днем, каждым часом. Мне нравилось смотреть на Александра, когда он спал; его длинные темные ресницы лежали на щеках. Я обожала наблюдать, как он — высокий, длинноногий — ловко пробирается в толпе. Когда он, еще полусонный, пил с утра кофе, у меня от нежности щемило сердце. А когда он в кафе, с чувством жестикулируя, рассуждал о политике, мне хотелось протянуть руку и погладить его узкие худые пальцы.
Однажды вновь собравшись в тир, я полагала само собой разумеющимся, что Александр захочет меня сопровождать. Однако он недоуменно спросил:
— С какой стати женщине браться за пистолет и стрелять?
Тут уже в свою очередь удивилась я.
— Я могу за себя постоять; а ты?
— Я не умею стрелять. И надеюсь, мне в жизни не придется это делать.
Взволновавшись, я принялась настаивать, что он непременно должен отправиться со мной в тир. Дуэли в то время случались нередко, особенно среди представителей «четвертого сословия». Я не сомневалась, что рано или поздно владельца популярной газеты вызовут на дуэль.
Когда мы прибыли, народ в тире расступился, пропуская нас. Незадолго до того шел сильный дождь, на земле стояли лужи, и все еще моросило. Пока господа целились, слуги держали над ними большие черные зонты. У одних стрелков были ружья, у других — пистолеты. В большом белом шатре двое сражались на шпагах. В воздухе висели густые клубы порохового дыма, и пахло мокрыми опилками; красно-белые мишени были испещрены следами пуль.
Александр не лгал, говоря, что совсем не умеет стрелять. Если каждый мой выстрел был точен, то Александр попадал в цель один раз из семи, да и то если мишень была в человеческий рост.
— Давай я тебя научу, — предложила я.
Он покачал головой.
— Хотя бы научись фехтовать, — попросила я, не на шутку встревоженная.
Он пожал плечами.
— Если меня вызовут, так тому и быть. Я готов принять неизбежное.
В ту зиму в Париж приехала София — за покупками. Мы с Александром отобедали в ресторане с ней и герцогом Аргилльским, который оказался совладельцем двух каких-то газет. За обедом мужчины много рассуждали об опасностях коммунизма — новой радикальной теории, которая оказывала немалое влияние на умы и в Лондоне, и в Париже. Я с изрядной долей самодовольства улыбнулась сидящей напротив Софии, которая выглядела такой ухоженной и красивой в своем льдисто-голубом шелковом платье с горностаевой оторочкой. У нее дернулся нос — а потом губы расползлись в неудержимой широкой улыбке.
На следующее утро она приехала в гости, и мы поздравили себя с тем, как ладно у нас складывается жизнь. Мы обе покинули рамки почтенного общества, однако же, вопреки всем зловещим предсказаниям, ничего страшного с нами не случилось. В среде художников, писателей и журналистов, с которыми мы общались, не слишком пеклись о нравственности. Мы с моей милой подругой были молоды, желанны и не обременены заботами. О чем еще нам было мечтать?
Расположившись в будуаре, мы с Софией чокнулись бокалами с шампанским. Время было раннее — часы едва пробили полдень, однако нас это не смущало, а шампанское так радостно играло в хрустале.
— Ну, и вот мы в Париже! — объявила София.
— В школе мы это себе представляли иначе. Как ты думаешь, сойдет?
— Более чем, — заверила моя подруга.
— Обе мисс Олдридж гордились бы, услышав, как великолепно мы тут говорим по-французски.
Я шутила, однако София вдруг спросила меня совершенно серьезно:
— Разве ты порой не чувствуешь себя несколько неуверенно?
— Уж не собралась ли ты замуж? — встрепенулась я.
— Об этом, конечно, речь не идет. У Чарльза уже есть жена. Однако замужество — один из способов обеспечить себе будущее. Ты-то как — не собираешься?
— Мне нравится думать, что когда-нибудь мы с Александром, возможно, поженимся.
София удивилась:
— Разве он не католик?
Я пожала плечами.
— В сущности, мы с ним об этом не говорили. Но я уверена, что Александр женился бы на мне, если б мог.
— Вряд ли мать ему бы позволила.
— Это мелочи, — от души улыбнулась я и вновь наполнила бокалы шампанским: — Давай выпьем за чудесное настоящее. За каждое бесценное мгновение!
Наши бокалы зазвенели, соприкоснувшись; София улыбнулась, однако в глазах таилась грусть.
Когда она ушла, я перебрала в памяти то, что мы сказали друг другу. Ну да, конечно, я могла бы спросить Александра насчет женитьбы прямо сейчас. Только зачем? Едва ли эта тема добавит нам радости; а мы и так совершенно счастливы, сказала я себе и решила не портить дело.
Следующей весной меня пригласили в труппу театра «Порт Сен-Мартен». На своей премьере я исполнила жизнерадостную польку, затем — роскошную чувственную мазурку. Зрители пришли в неистовство — они бешено аплодировали, кричали и топали. Сцену завалили цветами; ступить было некуда. Не напрасно я целый год брала уроки у крайне требовательного балетмейстера. Теперь я танцевала с большей четкостью, легкостью и грацией. Зрители оценили это сполна.
После выступления, в уборной, я послала воздушный поцелуй своему отражению в зеркале. Жизнь прекрасна! Вчера мы с Александром отметили устрицами и шампанским наши первые полгода, проведенные вместе. Поскольку я принята в труппу «Порт Сен-Мартен», могу рассчитывать на постоянный заработок. Мне уже вполне осязаемо представлялась долгая счастливая жизнь — словно разматывалась бесконечная шелковая лента, розовая и блестящая.
После окончания спектакля ко мне пришел Александр, желая поздравить с успехом. Я встретила его широкой улыбкой:
— Как мы это дело отметим?
— Извини, — огорошил он, — у меня встреча в «Трех прованских братьях». Деловая.
Моя улыбка померкла, однако я нашлась:
— Тогда я поеду с тобой.
Александр решительно помотал головой.
— Почему это вдруг нет?
— Я запрещаю, — ответил он, чем сильно меня озадачил.
— Если ты можешь встречаться с такой компанией, то и я, разумеется, тоже.
— Ты — выше их всех. Это в последний раз. Обещаю, что больше не оставлю тебя одну.
Делать нечего; пришлось его отпустить. Я понимала, что Александр имел в виду. Пусть репутация у меня скандальная, вовсе ни к чему вдобавок пятнать ее встречей с дамами полусвета. Усевшись к туалетному столику, я задумалась. Вот уже несколько недель подряд Александр какой-то не такой — напряженный, взвинченный, нервный. Что с ним, хотелось бы знать.
На следующий вечер за ужином у Александра так дрожали руки, что он с трудом держал вилку и нож. Я пыталась выспросить, в чем дело, однако он уклонялся от прямых ответов. Обычно он с удовольствием и очень забавно рассказывал о том, как провел без меня время, однако на сей раз был молчалив и мрачен. Когда я в конце концов сама догадалась, что стряслось, он не нашел в себе сил отрицать.
— Я же знала: надо было ехать с тобой! — вскричала я.
Александр налил себе новый бокал коньяку.
— Рано или поздно это все равно бы случилось.
— Ради бога, скажи, кто тебя вызвал, — взмолилась я. — Я не допущу дуэли.
Он насмешливо фыркнул:
— Это каким же образом, позволь спросить?
— Я сама стала бы драться за тебя, если б ты позволил!
Александр потянулся ко мне и обнял.
— Знаю: стала бы. Но этому крещению я должен подвергнуться сам.
Я принялась расспрашивать о подробностях — где должна состояться дуэль, каким оружием будут драться, — и тут он вспылил:
— Оставь меня в покое! Поговорим об этом с утра.
Привстав на цыпочки, я поцеловала его, желая спокойной ночи. Страшно не хотелось его отпускать. Он прижал меня к себе, погладил по волосам.
— Поверь: тут не о чем беспокоиться.
Наутро я проснулась в шесть часов. В семь я послала ему записку. В ожидании ответа подошла к окну. Ночью обильно сыпал снег, укутав землю чистейшим белым покрывалом. Мир казался неподвижным, спокойным. Несколько снежинок опустились, кружась, с неба, неслышно легли на подоконник. Наконец в дверь постучали. Я кинулась в коридор, ожидая увидеть Александра; однако мне вручил письмо его камердинер.
Вскрыв печать, я вдруг услыхала шум снаружи и снова кинулась к окну. По улице уезжала прочь карета моего любимого. На девственно-белом снегу остались темные следы колес и конских копыт.
Я пробежала глазами письмо. Рука, писавшая его, несомненно дрожала, скупые строчки на листе шли вкривь и вкось. «Я еду драться на пистолетах, — писал Александр. — В десять часов все закончится, и я примчусь тебя обнять, если только не…» Письмо выпало у меня из рук.
— Боже, помоги ему!
Я заметалась по городу, стучась во все двери, однако никто из знакомых не знал, где должна состояться дуэль. Дюма, близкий друг моего Александра, и тот покачал головой.
— Во имя милосердия, скажите! — умоляла я.
— Такие дела должны идти естественным чередом, — упорствовал он.
— Хотя бы скажите, кто его противник.
Дюма не желал говорить. Однако я не уехала, пока не добилась хотя бы имени. Оказалось, что это некто Боваллон, театральный критик из «Глоб». В ту ночь, когда Александр поехал без меня в «Три прованских брата», они поссорились из-за карточного долга. Боваллон, известный своей меткостью в стрельбе из пистолета, бросил Александру вызов.
— Господи, — вскричала я в полном отчаянии, — Александр пропал!
В доме 39 по улице Лафит я вновь и вновь перечитывала его письмо. Когда церковные колокола прозвонили десять часов — в это время Александр с Боваллоном должны были стреляться, — я схватилась за сердце. Одиннадцать часов, затем двенадцать. Никаких известей. Я не находила себе места, бесконечно металась по комнатам. Я буквально видела, как противники поворачиваются друг к другу лицом, как один поднимает руку с пистолетом, затем другой. Один остается стоять неподвижно, другой падает на землю. Я отчетливо все это видела; слишком отчетливо. Я зажимала ладонями уши, зажмуривала глаза, но страшное видение не отступало.
В половине первого на улице послышался цокот копыт. Карета въехала во двор, а я сбежала по лестнице вниз и распахнула дверцу. Безжизненное тело Александра повалилось мне на руки; пальто было мокрым от растаявшего снега. Глянув на его лицо, я завыла в голос. Изо рта текла кровь: пуля вошла в щеку, оставив рваную кровавую дыру. Я прижалась лбом к его лбу; он был очень холодный. Я не желала отпускать Александра; его друзья силой оторвали меня от него.
Я так и осталась посреди двора, безнадежно и бесполезно вытянув перед собой руки. Платье было в крови, по щекам неудержимо текли слезы. Единственный мужчина, кого я по-настоящему любила, был мертв…
Я позволила увести себя наверх, в квартиру, но когда горничная стала уговаривать меня раздеться, я вцепилась в окровавленное платье. Потом начала кричать, рвать одежду, и она послала за врачом. Он заставил меня выпить опийной настойки, и спустя несколько минут я просто-напросто рухнула на пол. Не прошло и часа, как явились следователи по делу об убийстве Александра Дюжарье.
— Он мертв, мертв! — плакала я.
В церкви, во время заупокойной службы, ни мать Александра, ни его сестры даже не взглянули в мою сторону. Когда служба закончилась, Дюма попросил меня — ради семьи Александра — не присутствовать на похоронах. Стоя на ступенях лестницы, я беспомощно смотрела, как четыре белых коня увозят гроб.
Боваллона судили, и меня вызвали в суд как свидетеля. Я прятала лицо за черной вуалью и куталась в длинную черную шаль. Когда меня стали спрашивать об обстоятельствах, приведших к дуэли, я закричала:
— Я бы заняла его место!
Публика нервно засмеялась, однако смех быстро утих: я имела в виду именно то, что сказала, и все это поняли. Я кивнула на Боваллона:
— Если бы стреляла я, этот господин был бы мертв.
Я глядела на него в упор, и в конце концов Боваллон отвел взгляд. Пока не дошло до дуэли, он в течение нескольких месяцев пытался склонить меня к тому, чтобы я с ним переспала, и полагал, что рано или поздно непременно добьется своего. Я же попросту над ним смеялась. И Александру не стала рассказывать, боясь, как бы он не вообразил, будто я сама подала Боваллону надежду. А теперь, из-за того что я не приняла этого мерзавца всерьез, Александр был мертв.
Пуля Боваллона не только убила моего любимого — она чуть не погубила мою карьеру. Разве могла я танцевать, когда вся, казалось, состояла из тяжелых, едко-соленых слез? Через десять дней после похорон меня уволили из театра. Александр оставил мне семнадцать акций в каком-то предприятии, но на жизнь этого никак не хватало. Переехав в дешевую гостиницу, я пыталась избегать встреч со своими кредиторами и все больше зависела от доброты и участия друзей, которых становилось все меньше.
Среди тех, кто от меня отвернулся, был и Александр Дюма. Горюя о погибшем друге, он пустил в обиход новое выражение — «роковая женщина», утверждая, что дуэль произошла именно из-за меня. Я отчаянно нуждалась в деньгах. Когда один из почитателей предложил мне поездку по курортам с минеральными водами — сначала в Бельгии, затем в Германии, — я согласилась.
В день отъезда из Парижа я приехала на кладбище. Стояло чудесное весеннее утро, воздух был чист и свеж. Стоя у могилы Александра, я вспоминала наш с ним последний вечер, его дрожащие руки, его фатализм и то, как он прижимал меня к себе, прощаясь. Мы пробыли вместе чуть больше полугода — шесть месяцев со времени нашей первой встречи, первого робкого поцелуя. Я вспомнила, как впервые проснулась рядом с Александром, как смотрела на него, сладко спящего. Неужели все хорошее должно быть отобрано, разрушено, убито? Пожалуй, Дюма прав: моя любовь несет в себе проклятие. Я положила на могильную плиту белую розу. А потом, с сухими глазами и сердцем, готовым рассыпаться на мелкие осколки, я распрощалась с Парижем.
Глава 28
После гибели Александра я непрерывно куда-то ехала, меняя спутников почти столь же часто, как экипажи. Рекомендательные письма мне больше не требовались; часто даже не приходилось называть свое имя. Меня узнавали по черной мантилье и трем красным камелиям в волосах. Я по-прежнему называла себя танцовщицей, однако нередко отменяла выступления, а то и вовсе разрывала контракт. Я стала похожа на озерцо, которое вычерпали до дна, не оставив ни капли прозрачной живой воды. Я как будто вообще разучилась танцевать — сердце билось медленно и вяло, руки и ноги одеревенели, пальцы превратились в нелепые придатки, которые с трудом шевелились. Ну как тут воспевать радость жизни, восторг любви? Едва вкусив недолгого счастья, я потеряла его из-за страшной в своей нелепости дуэли. Да, я могла бы исполнять танец скорби — умирая на сцене от горя и бессильной ярости, да только кто стал бы платить за такое зрелище деньги?
Из Остенде я поехала в Гейдельберг, затем — в Гамбург. Из Штутгарта двинулась через Баварию; вдалеке сияли снежными вершинами Альпы. Глядя на них, я вспоминала индийские Гималаи. Шесть лет назад я уехала от мужа, не имея ни малейшего представления о том, что меня ждет впереди. Я попыталась вспомнить, какая я была в то время, однако не сумела, а в памяти живо вставала бедная Эвелина: она плакала в своей гостиной, а мальчишка-индус как ни в чем не бывало приводил в движение опахала под потолком, и ветер разносил бумаги по всей комнате. Пожалуй, если вкус к актерству не присущ мне от рождения, а был благоприобретен, то произошло это в Северной Индии. Когда за мной постоянно наблюдали слуги в доме, легче было изображать человека, которого все хотели видеть. Эвелина была честно, искренне и трогательно сама собой; пытаясь воскресить в памяти миссис Элизу Джеймс, я видела лишь пустую оболочку, а не живого человека. Не удивительно, что я сбежала.
В первый день своего пребывания в Мюнхене я неторопливо прогуливалась по улице со своей крохотной белой собачкой по имени Зампа. Стоял октябрь, дул резкий ветер, от которого зябли пальцы. Кругом, куда ни глянь, черные одежды священников и монахов; чуть не на каждом углу — церковь, монастырь или церковная школа. Не успела я выйти из своей гостиницы, как люди начали меня узнавать. Две дамы демонстративно перешли на другую сторону улицы, стайка мальчишек выкрикивала мне вслед непристойности, какой-то мужчина схватил меня за руку, другой громко прошептал мое имя, сообщая его спутнику.
Я рассердилась, затем принялась нарочито покачивать бедрами на ходу.
— Ну что, как Мюнхен пахнет — лучше, чем выглядит? — поинтересовалась я у Зампы, которая обнюхала дерево, столб, еще один столб. — Может, нам лучше попытать счастья в Австрии? Говорят, Вена — вторая столица Европы.
За спиной я услышала торопливые шаги.
— Фрейлейн Монтес! — окликнул запыхавшийся мужчина. — Я хотел бы с вами поговорить.
Вокруг меня вечно вились журналисты. Стоило приехать в город, как тут же газеты живописали мою биографию. Во время суда над Боваллоном было зачитано письмо Александра, из которого явно следовало, что мы с ним были любовниками; затем оно широко цитировалось по всей Европе. В газетных статьях мною либо восхищались, либо жестоко клеймили. Поклонники уверяли, что охвачены страстью, обожжены моим прикосновением, растоптаны шелковыми туфлями. Женщины с упоением читали о моих подвигах, вслух при этом громко возмущаясь. Авторы не самых глупых статей вопрошали: что станется с миром, если женский пол начнет поступать согласно своим порывам и желаниям? Что до меня самой, то внимание прессы меня поддерживало, питало и вдохновляло.
— С какой целью вы прибыли в Мюнхен? — спросил догнавший меня журналист.
— Чтобы наделать шуму, — ответила я с улыбкой.
— Вы будете танцевать?
— Только если на этом будет настаивать сам король!
Я вырезала из газет все посвященные мне статьи — как хвалебные, так и ругательные — и хранила их в двух красивых альбомах, обтянутых красной и синей замшей. Когда на душе становилось тоскливо, я листала эти альбомы, чтобы подбодрить себя либо подготовиться к борьбе с окружающим миром.
Журналист ухмыльнулся.
— Говорят, Дюжарье погиб, тщетно пытаясь защитить вашу честь. А сколько еще человек из-за вас погибло?
Подхватив на руки Зампу, я развернулась на каблуках.
— Верно ли, что ваша любовь несет проклятие? — крикнул он мне вслед.
Вот уже полтора года я одевалась исключительно в черное, отдав предпочтение высокому воротнику и простым рукавам в средневековом стиле. В конце концов боль утраты притупилась настолько, что я смогла оценить, как идет мне траур. И устыдилась. В свое время я оделась во вдовий траур, чтобы выдать себя за благородную испанку, а жизнь как будто в насмешку повернулась так, что я потеряла любимого. Вспомнилось, как мать, вся в черном, стояла над могилой отца и разглядывала офицеров его полка, что стояли по другую сторону могилы. Пусть я уехала от матери за тридевять земель, однако ее влияние сказывалось. В последнее время я подчас ловила себя на том, что прежние мечты кажутся пустыми и глупыми, а в душе все чаще шелестит ворчливый голосок: ты должна быть практичной, должна позаботиться о будущем. И не избавиться было от непрошеных мыслей иначе, кроме как переезжая из города в город, из театра в театр.
Порой казалось, что я бесконечно кружусь на карусели. Хотелось закричать: «Остановите! Хватит!» Однако остановить мою карусель было некому. Ночью часто снилось, будто я проваливаюсь в сырой подвал, лечу в мрачную бездонную бездну, падаю в глубокий заброшенный колодец. Мне было необходимо снова танцевать. Мне требовалась сцена, огни рампы. Только в танце я ощущала себя настоящей, была поистине сама собой.
Когда я неторопливо обходила площадь перед королевским дворцом, сверху, кружась, опустилось крылатое семечко платана и легло к моим ногам. Не удержавшись, я наклонилась и подобрала его. По воле случая из такого вот семечка может вырасти огромное дерево. Возможно, и моя судьба вот-вот переменится? Быть может, разойдутся мрачные тучи над головой? С того самого дня, как уехала из Парижа, я ждала, что появится в моей жизни новая цель либо жизнь повернется и пойдет по-иному. Я оглянулась на королевский дворец; под светлым октябрьским солнцем его здания белели, как новая фата на стареющей невесте.