Танец страсти — страница 7 из 11

Темно-синий бархат

Глава 29

Вообразите себе великолепную алую розу за садовой оградой. Нежные лепестки полностью раскрылись; ближе к серединке они бледно-розовые, а по краям — густокарминовые. Мимо ограды может пройти молоденькая девушка, с наслаждением вдохнет чудесный аромат; другая протянет руку и тихонько погладит бархатистые лепестки, вздохнет от удовольствия. Восхищенный поэт сложит стихотворение, художник напишет картину, композитор — симфонию. Делец же не задумываясь срежет розу и назначит цену. Другой делец может высушить цветок либо извлечь драгоценное розовое масло. Молодой щеголь бросит розу на сцену под ноги танцовщице, а садовник срежет с куста черенок. Селекционер, желая вывести новый сорт, привьет черенок на другой куст и получит гибрид, совсем новую розу.


Король Людвиг I ведал в Баварии всем: от программы театрального сезона до цвета праздничных гирлянд. Чтобы получить возможность выступать в придворном театре Мюнхена, я должна была заручиться его личным разрешением. Явившись в королевские покои на прием, я окинула взглядом роскошный интерьер в итальянском стиле, с огромными зеркалами и позолотой, и лишь потом обратила внимание на немолодого то ли писаря, то ли секретаря, который шелестел бумагами, сидя за монументальным — королю бы за таким работать! — столом. Я уже собралась спросить, где могу найти короля, когда заметила у «секретаря» на пальце кольцо с королевской печатью. Этот невзрачный с виду человек в потрепанном домашнем халате и был сам баварский монарх. Приветствуя меня, он поднялся — и оказался на удивление внушительным, как подобает венценосцу, несмотря на изрытую оспинами кожу и неприятную шишку прямо в центре лба.

— Я — один из последних в Европе настоящих королей, — объявил он. — Я — самодержец, автократ. Моя власть абсолютна, мое слово — закон для подданных.

Скрывая замешательство, я сделала почтительный реверанс. Однако глаза сами собой расширялись от изумления, а верхняя губа неудержимо подергивалась. Тем не менее я с достоинством представилась:

— Я — испанская танцовщица и прибыла сюда с желанием исполнить танцы своей страны на вашей великолепной сцене.

Людвиг буквально ощупал меня взглядом своих серых глаз.

— Encantado[43],— изрек он.

— Hablo espanol?[44] — изумилась я.

Людвиг расцвел в улыбке.

— Миу bien[45]. — Он подписал нужные бумаги. — Можете танцевать между действиями. Да не позабудьте надеть испанский костюм.


Во время моего первого выступления в придворном театре Людвиг не спускал с меня глаз, следил за каждым движением. Когда я уже не в театре, а во дворце танцевала болеро, он пожирал меня глазами, как изголодавшийся человек издали глядит на роскошные яства. После чего рассыпался в громких похвалах, на все лады повторяя на ломаном испанском языке, что обожает все испанское. К концу вечера Людвиг изъявил желание, чтобы придворный художник написал мой портрет. Вскоре король уже лично являлся в мой гостиничный номер, порой дважды в день. А когда я начала позировать художнику, Людвиг стал приходить в студию.

Баварский король каждый год заказывал портрет какой-нибудь красавицы; в один год, особо плодотворный, он заказал целых три. В его «Галерее красавиц», что помещалась в северном крыле дворца, имелись портреты англичанки, гречанки, жены торговца птицей и дочери городского глашатая. Людвиг желал, чтобы это собрание стало памятником тому, как высоко он ценит искусство и женскую красоту. И горько обижался, когда его коллекцию называли «королевским гаремом». Да, восхищение красотой порой находило плотское выражение, однако, по его утверждению, это было абсолютно несущественным.


В студии придворного художника было холодно и гуляли сквозняки. Среди колонн в неоклассическом стиле и заляпанных масляными красками тряпок я сидела на пыльном диванчике красного бархата и грела руки над маленькой жаровней. Художник бросил на меня сердитый взгляд, затем вытер руки о фартук. Зажмурив один глаз, он примерился, держа кисть в воздухе.

Рядом со мной Людвиг громко декламировал собственные стихи на испанскую тему. Насколько я понимала, за бессмертие приходилось платить ноющей шеей, головной болью и занемевшими ногами. Прочитав одно стихотворение, король переходил к другому. Застывшая улыбка на лице давалась мне со все большим трудом.

— Не шевелитесь, — сделал замечание художник.


В студии были простые беленые стены, тут и там ступени вели куда-то в темные углы и закоулки. Предметы старины сгрудились бок о бок с когда-то прибитыми к берегу древесными стволами и обкатанными морским прибоем камешками. Запах льняного семени и скипидара смешивался с благовониями и горящим в жаровне углем. Куда ни посмотришь, всюду — живописные полотна в разной степени завершенности, от грубых набросков до картин, которые уже были закончены, но почему-то не понравились, и художник перечеркнул холсты крест-накрест черной краской.

Среди всего этого беспорядка мы с Людвигом восхищенно взирали друг на друга. Под внимательным взглядом придворного живописца мы общались шепотом и взглядами украдкой. С самого начала мы с королем говорили только на испанском — и это был наш собственный, возвышенный и исполненный чувства, хоть и не совсем грамматически правильный язык.

— Serenissimus, — обратилась я к нему, как положено простой смертной обращаться к королю.

— Зовите меня Луисом, — тут же предложил он.

— Что вы, это никак не возможно, — возразила я.

Он сжал мои руки.

— Me extrano? Вы без меня скучали?

Мне было и приятно, и одновременно смешно.

— Mas que puedo decir. Даже и сказать не могу, как скучала.


Возможно, Людвиг оттого так низко склонялся перед идеалом красоты, что его собственная внешность совершенно не соответствовала тому, как он сам себя воспринимал. На карикатурах его изображали с огромной слуховой трубкой в ухе и с длинной мордой хорька, однако сам Людвиг почитал себя за страстного человека с душой поэта. Газетные карикатуры его глубоко обижали, и король все пытался их запретить. А искусство давало возможность достичь совершенства — в чем ему было отказано с точки зрения физической. Например, если картина не отвечала его строгим понятиям о красоте, Людвиг мог просто-напросто заказать другую.

Когда работа над моим портретом приблизилась к завершению, художник выставил полотно на мольберте в «Галерее красавиц», чтобы Его Величество смог оценить работу. Людвиг долго с восхищением созерцал портрет, затем повернулся ко мне:

— Не покидайте меня. Queda en Munchen. Queda con те[46].

Художник смущенно кашлянул, почтительно извинился и поспешил уйти.

Я пыталась сосредоточиться на незаконченном портрете, однако взгляд притягивали десятки полотен на стенах галереи. На них были изображены самые разные женщины — и зрелые, и совсем молоденькие, и умудренные опытом, роскошные светские львицы. Смуглые и белокожие, пышнотелые и хрупкие, одухотворенные и совершенно земные, добродушные и несомненно злые. Я с трудом отвела взгляд от королевского «гарема» и внимательно рассмотрела собственный портрет. Очень недурно. И позировала-то всего несколько раз — а вон какой шедевр, яркий контраст черного и красного. Правда, подбородок несколько заострен, зато в глазах чудесное мечтательное выражение.

— Bien?[47] — спросил Людвиг.

— Не знаю.

А впрочем, почему бы не остаться? С того самого дня, как уехала из Парижа, я бесконечно переезжала из города в город, из театра в театр, но без всякой цели, без желания чего-то достичь своим танцем — лишь ради того, чтобы двигаться и зарабатывать на жизнь. Возможно, пора что-то поменять? Но что именно Людвиг от меня хочет? Снова бросив взгляд на коллекцию портретов, я вспомнила развешанные по стенам охотничьи трофеи в офицерской столовой в Карнапе — головы тигра, слона и оленя. Возможно, эти несчастные звери и сейчас еще глядят со стен стеклянными глазами. Если мне приходилось встречаться в том зале с Томасом, я всякий раз старалась на них не смотреть.

Портреты в галерее чрезвычайно походили на выставку трофеев — независимо от того, покорил их баварский монарх или нет. Хотелось бы знать, как далеко простираются королевские права. И сколько из этих женщин попросту подчинились и исполняли каждое желание Людвига, прежде чем он их отпустил или отбросил, как надоевшую вещицу?

Я отрицательно покачала головой и повторила:

— Не знаю.

Помогая себе выразительными жестами, я обрисовала свои планы дальнейшего путешествия до самой Вены; по пути я предполагала выступать в крупных городах.

— Как по-вашему, где лучше это делать? В Зальцбурге или, может быть, в Линце?

— Queda, — прошептал Людвиг.

Внезапно я заметила, что мой портрет — не статичен, в нем явно присутствует ощущение движения: словно я готова сорваться с места и бежать прочь.


Когда я позировала в последний раз, Людвиг ворвался в студию и бросил мне на колени три богато переплетенных тома — издание собственных стихов.

— Yo te quiero[48],— объявил он.


Сидя на диванчике красного бархата, я листала нарядные томики, взвешивая свои возможности. Людвиг твердо верит в силу платонической любви. Он женат, имеет восемь детей, и лет ему почти шестьдесят. Мне же едва исполнилось двадцать шесть, причем я разыгрываю из себя наивную простушку двадцати одного года от роду. Людвиг заказал первые портреты в свою «Галерею красавиц», когда я еще даже на свет не родилась.

— Мне нужно думать о своей репутации, — наконец проговорила я.

— Я вас люблю отеческой любовью, — возразил монарх. — Позвольте мне о вас заботиться.

«Отчего же не остаться?» — шепнул вкрадчивый голосок здравого смысла. И в самом деле: я смогу пожить спокойно, отдохнуть. Свить собственное уютное гнездышко. Наконец, можно некоторое время не выступать на сцене. Забыть обо всех треволнениях и передрягах; хоть ненадолго.

— Да, мне будет нелегко вас покинуть, — изрекла я.

Людвиг воспрянул духом.

— Я никогда не испытывал ничего подобного! Любовь, что вспыхнула в моей душе, чиста и свята. Я чувствую себя заново рожденным.

В «Галерее красавиц» для моего портрета уже освободили место, готовясь повесить его на самом видном месте. Людвиг твердил: «Вы совершенно не такая, как прочие женщины, вы — особенная!» Однако сорок портретов молчаливо напоминали: я — всего лишь одна из королевских муз, до меня было сорок таких же «особенных».

— Я не отпущу вас, — проговорил он шепотом.

Сложив три томика стихов аккуратной стопкой, я обратила все свое внимание на Его Величество.

— Не стану отрицать, что за прошедшие несколько недель я бесконечно к вам привязалась.

У него дрогнул голос:

— Без вас мое сердце мертво.

Я поглядела ему в глаза, после чего нежно провела рукой по щеке. Проворковала:

— Я бы с готовностью отдала ради вас все на свете, carino[49]; но как я буду жить?


Людвиг обещал дом, титул, карету с лошадьми и ежегодное содержание. Стоило мне упомянуть свою карьеру танцовщицы, как он удваивал обещанную сумму. Когда дошло до десяти тысяч флоринов, мне пришлось сунуть руки под себя и прикусить губу, чтобы не выдать чувств. Десять тысяч флоринов в год! Мало кто из знати мог похвастать таким богатством. Коли монарх сдержит свое обещание, мне больше никогда в жизни не придется заботиться о деньгах.

Художник у мольберта накладывал последние мазки — стремительными, сердитыми движениями.

— Так вы останетесь? — спросил Людвиг.

— Мы заключили договор, мой Луисито, — ответила я и поцеловала его в обе щеки.


Спустя три месяца я сидела в собственной театральной ложе, на ярусе, отведенном для знати. Что-то изменилось в моем сознании — равно как и в моем гардеробе. Взглянув на себя богоданными монаршими глазами и сумев разглядеть то, что желал видеть Людвиг, я от души принялась играть свою новую возвышенную роль. Много времени отнимал особнячок в центре Мюнхена: я каждый день вчитывалась в каталоги, всматривалась в представленные архитектором чертежи. Однако сейчас я с ностальгической тоской глядела на сцену. Давали «Сильфиду»; аккуратно сложив на коленях перчатки, я подавила желание скинуть туфли. Хотя бы внешне я теперь принадлежала к сливкам баварского общества.

В антракте в ложу пришел Людвиг. Я не встала с места и не сделала реверанс, и по залу прокатился возмущенный шепоток:

— Что она о себе думает? Неужто вообразила себя равной королю?

Людвиг кашлянул и шевельнул рукой, напоминая, что мне следует подняться. Я едва расслышала слова, с которыми он ко мне обратился:

— Какие краны заказать для ванной? Золотые из Парижа или мозаичные из Вены?


Когда подаренный монархом особняк на Барерштрассе был полностью отделан, я вставила тяжелый ключ в замочную скважину и с замиранием сердца отперла замок. Мгновение помедлила, предвкушая все то, что увижу, и наконец отворила дверь. Последние тревоги я постаралась отогнать. Ведь у меня никогда не было ничего своего, кроме багажа, который я возила с собой; а тут — целый дом!

Фасад особняка был выполнен в неоклассическом стиле; солнечный свет щедро лился в комнаты сквозь высокие окна. Едва шагнув через порог, я преисполнилась детского восторга. «Мой дом, мой дом, мой дом», — шептала я, осматриваясь. Стены в гостиной были украшены фресками в древнеримском стиле; во внутреннем дворике красовался фонтан с четырьмя фигурами дельфинов; на второй этаж, к будуару, вела лестница, сделанная из хрусталя. Если дом — отражение его владельца, этим особняком должна владеть прекрасная принцесса из чудесной сказки. Переходя из комнаты в комнату, я упивалась каждой подробностью, каждой деталью внутреннего убранства. Я поглаживала дверные ручки, проводила пальцем по белому мрамору каминов. Здесь все было тщательнейшим образом продумано и мастерски выполнено. В ванной комнате окна были застеклены розовым стеклом, а сама ванна, высеченная из цельного куска мрамора, была доставлена из Рима и в древности принадлежала, очевидно, какой-нибудь знатной римской патрицианке. Венецианские зеркала, позолоченная мебель. Единственным, что слегка заслоняло свет и нарушало общий чувственный облик дома, были тяжелые чугунные ставни. Такие ставни куда уместнее смотрелись бы в военной крепости, а не на окнах дворца.

Осмотрев все, я уселась в гостиной у окна, радуясь тяжести массивного ключа на ладони. У ног вытянулась на ковре Зампа, греясь на солнышке. И вдруг раздался звон стекла, посыпались осколки — в окно влетел брошенный камень. Моя крошечная собачка залилась сердитым лаем.


Положение любовницы ненадежно; оно зависит от уз обязательств, если подводят узы страсти. Однако я была не любовницей, а музой, богиней, живым творением Искусства с большой буквы. В тот вечер я повела Людвига на экскурсию по дому. А в гостиной с фресками вручила ему красиво завернутый подарок.

— Закройте глаза, — велела я.

Людвиг вслепую долго возился с золотым шнуром, алым шелком и тончайшей бумагой, прежде чем наконец открыл глаза — и обомлел. На столе перед ним стояла алебастровая статуэтка — моя босая нога. У монарха перехватило дыхание. Он прижал гипсовую ногу к губам, покрывая ее поцелуями — подъем, ступню, пальцы, стоящие на маленьком пьедестале из желтого мрамора.

— Вкусно? — спросила я по-испански.

— Ваша нога несравненна, — объявил король. — Прямо-таки античный идеал.

Статуэтку он использовал как пресс-папье: на королевском письменном столе под ней лежали бумаги государственной важности. Увидев это впервые, я не сдержала улыбку. Сам того не подозревая, Людвиг уже каждое свое решение принимал с моим участием.


Недолго, но счастливо мы жили в заколдованном мире испанских баллад и любовных романов. Стояла холодная баварская зима, а мы обитали в мире жаркого солнца, джакаранды, длинных теней на закате и серенад под гитару.

— Я ощущаю себя Везувием! — восклицал Людвиг. — Все вокруг полагали, что я уже выгорел и угас, но только посмотрите на меня теперь! Я снова живу великолепной полной жизнью; это поистине извержение проснувшегося вулкана. Я полон сил, как двадцатилетний юноша!

В стране было неспокойно, то и дело вспыхивали мятежи, а мы с королем учили наизусть строки испанских поэтов. В парке мы гуляли среди унылых голых деревьев, читая стихи о тяжелых гроздьях винограда и о цыганских королевах. Когда правительство ушло в отставку, не пожелав предоставить мне баварское гражданство, Людвиг просто-напросто назначил других министров. Да, пожалуй, у абсолютной монархии были свои несомненные достоинства. Впервые после отъезда из Парижа я крепко спала по ночам.


Пришла весна, и деревья начали оживать, на ветвях набухли зеленые почки. Несмотря на все свои торжественные заверения в исключительно платонической любви, Людвиг возжелал большего, нежели моя дочерняя привязанность. Пробудившийся вулкан оказался сластолюбцем. В тщетной попытке сдержать страсть король заказывал художнику мой портрет за портретом. Таким образом он мог обладать мной хотя бы на холсте, если не во плоти. И когда Людвиг в конце концов облек свои желания в слова, заговорил он об искусстве. Разве нагое тело не было в Античности идеалом красоты? Разве не могу я позволить ему хоть мельком увидеть мои чудесные икры, роскошные бедра, бесподобную грудь?

— Что?! — вскричала я, едва это услышав. — Вы готовы выставить меня обнаженной перед миром?! Я знаю: ваши подданные ни в грош меня не ставят; теперь ясно, что и вы тоже.

— Но ведь вы могли бы сбросить одежды для меня одного, — взмолился он. — Вы стали бы изысканной живой скульптурой, ласкающей взор короля — и больше ничей.

Я швырнула в него туфлю. И после этого, как могла, тянула время, размышляя, что предпринять. Пока Людвиг меня идеализировал, он вызывал у меня ответную нежность. Но стоило ему потребовать того же, чего желали все прочие мужчины, как он сделался мне противен. Его поцелуи становились все более пылки, а я — все более холодна. Однако же я ему позволяла время от времени поцеловать то лодыжку, то коленку. Однажды, принимая ванну, я даже разрешила потереть мочалкой мне спину. Сама себе в том не признаваясь, я оказывала монарху мимолетные милости, которые сильно его возбуждали, а дальше ему приходилось справляться одному, без меня.

Через два дня после того, как королева покинула на лето Мюнхен, Людвиг потребовал, чтобы мы стали близки. Поскольку я уже прежде истощила весь свой запас отговорок, сейчас не нашла что возразить. Глубоко вздохнув, я повела короля к хрустальной лестнице. Ее ступени сверкали, вспыхивали миллионом разноцветных искр, отражались в зеркалах. Мы как будто поднимались по лестнице, созданной из мерцающего света, из тысяч крошечных радуг. Я взглянула на дряблое морщинистое лицо короля, на его слезящиеся глаза, на руки в старческих пятнах. Горестно вздохнув, прошла последние несколько ступенек.

В гардеробной я медленно разделась; руки и грудь покрылись гусиной кожей. Облачившись в скромную белую рубашку с белой же вышивкой, я пришла в спальню и легла в постель, где уже ждал сгорающий от нетерпения Людвиг. Откинулась на подушки и закрыла глаза. Все произошло очень быстро и бестолково; Людвиг суетился и оправдывался. А я подумала об Александре и едва не заплакала. Потом я уверила монарха в своей нежнейшей привязанности и притворилась, будто уснула. Лежа с закрытыми глазами и стараясь ровно дышать, я с горечью думала: «Король — знаток своего дела. Он приобрел меня, как чистокровную лошадь или редкостную старинную книгу. А я-то — последняя дура! Пыталась играть в его игры. И разумеется, проиграла».

Каких-то шесть месяцев потребовалось, чтобы монарший идеал платонической любви рухнул и так некрасиво разбился. Однако я — не картина, не редкая орхидея или роза. Пусть Людвиг проник в мою спальню, он не в силах вселиться мне в душу.

Глава 30

На втором этаже, в дальнем конце коридора, за непритязательной дверью была скромная комнатка, отделанная в кремовых и белых тонах. Моя спальня — единственное место в доме, которое было предназначено лишь для меня одной, больше ни для кого. Я могла уйти туда, закрыть дверь и забыть о том, что надо угождать Людвигу, завоевывать признание его подданных, что будущее мое по-прежнему неопределенно и тревожно. В спальне я могла отдохнуть, побыть с собой наедине, ни о чем не заботясь. Это было мое личное пространство, мое убежище, мой приют; и никому не дозволялось в него вторгаться. Стены обтянуты снежно-белым шелком, шторы — из кремовой муаровой тафты, а когда их раздвигали, дневной свет лился сквозь тончайшую прозрачную ткань с отделкой из сицилийского кружева. В отличие от всех прочих комнат в спальне не было ни одного зеркала и очень мало мебели. Небольшая кровать с резными птицами, розами и завитушками — точь-в-точь моя детская кроватка в Индии — была накрыта молочно-белым покрывалом с вышивкой на индийский лад, золотыми нитями. В углу стоял письменный стол розового дерева; в нем я держала стопку писчей бумаги, несколько старых любовных писем и свои дневники, обклеенные кусками ткани, что остались от любимых платьев. Нередко мы с Зампой вдвоем укладывались на постель; собачка спала, а я читала роман. Или, если была в настроении, сочиняла письмо к Софии, а порой исписывала страницу-другую в дневнике.


Людвиг засыпал меня любовными стихами, исполненными уже отнюдь не платонической любви, а откровенного сладострастия. А мне становилось все горше, все тоскливее. Не так-то легко было погасить этот некстати пробудившийся Везувий. Требования Людвига росли, и я отступала все дальше в глубь дома. Но куда бы я ни пыталась спрятаться, король упорно следовал за мной. Какие бы уступки я ни делала, он желал большего. И когда он взошел по хрустальной лестнице, отступать уже стало некуда; не сохранилось ни единого уголка где я могла бы побыть в полном одиночестве. Порой казалось, что моя собственная жизнь просачивается между пальцев и странным образом исчезает. В доме пропадали всякие мелочи; безделушки и украшения почему-то оказывались не там, где, как я отлично помнила недавно были. Не раз мне приходило в голову, что меня обворовывает кто-то из слуг.

Спустя месяц после того, как я переспала с Людвигом, моя чудесная спальня превратилась в больничную палату, где стоял отвратительный дух уже знакомого, увы, недуга. Я лежала на сырых простынях, беспомощная, как младенец, в липком поту; на столике возле кровати теснились синие пузырьки с лекарствами, стопкой были сложены влажные полотенца.

Когда наставали трудные времена, тут же возвращалась малярия, которой я впервые заболела в Индии. В бреду ко мне приходила Сита, а потом — Джасвиндер; она заботливо промокала лоб, а затем принималась меня пороть. «Простите!» — кричала я, а больше ничего поделать не могла. Джасвиндер не уходила, стояла возле кровати, и на ее красивом лице читались разочарование и смирение. Я бессильно откидывалась на подушки, глубоко вздыхала; моя крошка Зампа лаяла в испуге и смятении, не в силах понять, отчего хозяйка не поднимается с постели и не идет гулять. Между неплотно задернутыми занавесками виднелась полоска яркого летнего неба. Прошел июнь, закончился июль, а я все болела и болела. И горько спрашивала сама себя: что же я натворила? Во что же я превратилась?

Куда бы я ни взглянула, всюду виделся след Людвига — казалось, он ухитрился прикоснуться ко всему, что только было в доме, все испачкать и испортить. Вот поправлюсь — займусь переделками, даже если придется самой обдирать со стен белый шелк. В памяти бесконечно всплывало лицо баварского монарха, когда он трудился, навалившись на меня сверху. Каждая вмятинка и любой бугорок напоминали о Людвиге, и не было возможности изгнать отсюда эти воспоминания. Да я вообще могла бы превратить свою белую целомудренную спальню в будуар шлюхи — оклеила бы стены алыми обоями, увешала бы зеркалами в позолоченных рамах. Уж точно, не было бы хуже, чем теперь. Будь он проклят, думала я; и будь проклята я сама! Каждый день я просила свою горничную Сусанну менять постельное белье, надеясь, что рано или поздно воспоминание о той ночи потускнеет.

Людвиг являлся каждое утро, однако я неизменно отказывалась его принять. Сусанна приносила начертанные королевской рукой записки, полные слов тревоги и любви, и монаршие свежайшие стихи, но я не желала их читать. Мысль, что Людвиг готов дать все, о чем я ни попрошу, лишь усиливала мое чувство безысходности. Надо уезжать из Мюнхена — вот только куда? В Лондон, Париж, Берлин? В любом из этих городов я уже побывала, в каждом случился какой-нибудь скандал. Когда-то давно я сама себе обещала, что в жизни не буду возвращаться по собственным следам, но куда же мне идти? А что, если я оказалась в ловушке и придется остаться в Мюнхене навсегда? Думая об этом, я неизменно приходила в ужас. Денег у меня сейчас было больше, чем когда-либо, однако на душе становилось все хуже и хуже.


Чуть только я пошла на поправку, Людвиг уже был тут как тут. В щенячьем восторге, он не желал расставаться со мной ни на миг. Если я не запирала дверь у него перед носом, он следовал за мной в гардеробную и даже в ванную комнату. Пытаясь удержать его на расстоянии — или хотя бы за дверью спальни, — я ссылалась на хрупкость собственного здоровья. Это не помогало; тогда я принялась толковать Людвигу о последствиях малярии, которая, несомненно, меня сильно ослабила, о страхе забеременеть, о возможных пагубных последствиях любых физических нагрузок.

— Пожалуйста, больше не заставляйте меня об этом говорить, — попросила я, роясь в тумбочке с туфлями.

— Драгоценная моя Лолита, — изрек король, — ты должна рассказать мне все как есть.

После чего он, со свойственной ему дотошностью, начал отслеживать мой менструальный цикл и пригласил лекаря, который был призван поправить мое здоровье диетой и отварами трав.

Как-то раз Людвиг прибыл ко мне после официального обеда и прямиком двинулся в гардеробную, где я сидела у зеркала, не спеша снимая и складывая в шкатулку драгоценности. Мне не хватило духу попросить короля уйти и увидеть, как разочарованно вытянется его лицо. Он остался, а я продолжала заниматься своим делом. Без всякой задней мысли я скинула туфли; у Людвига расширились глаза, на щеках проступили два ярко-розовых пятнышка. Я с любопытством наблюдала; он не отводил взгляд от моих обтянутых шелком ступней. И я уже совсем собралась было захихикать и пощекотать ему нос, как вдруг физически, всей кожей ощутила его взгляд. Людвиг буквально пожирал мои ноги глазами. А они у меня были сильные, мускулистые, почти мужские — я ведь не один год уже танцевала. Гибкие, ловкие ноги — но вовсе не женственные и не красивые. Я вытянула носки, пошевелила пальцами. Людвиг не отводил взгляд. Напряжение в комнате сгущалось — казалось, его уже можно черпать ложкой, как суп. Мне пришло в голову, что такие, совершенно не привлекательные, ноги помогут обуздать монарший пыл. Поэтому я приподняла юбки и принялась снимать чулки. Однако руки отчего-то плохо слушались, пальцы стали неловкими, как деревяшки. Закрыв глаза, я сосредоточилась, вся ушла в борьбу с чулками. А когда наконец их сняла, Людвиг вдруг рухнул на пол и кинулся лобызать мне ноги, кончиком горячего языка щекотать между пальцами.

Ежась от этих ласк, я пыталась сохранить трезвую голову. Хотелось закричать: «Неужто у тебя нет ни капли чувства собственного достоинства? Как ты можешь называть себя королем, наместником Бога на земле, и при этом молиться у моих ног? Ведь ты — идолопоклонник, если не хуже!»

Я толкнула Людвига пяткой в грудь; он бы свалился, не успей я его подхватить.

— Ох, — вырвалось у меня невольно.

Вид у короля сделался обиженный и смущенный.

Засмеявшись, я обняла его и поцеловала в щеку.

— Неужели мой милый старый Луис в самом деле столь ненасытен? — осведомилась я с нежнейшей улыбкой. — Должно быть, нелегко нести на своих плечах бремя королевской власти. Но когда мы остаемся вдвоем, почему бы вам не отвести душу, не рассказать о своих тревогах и заботах? Я буду свято хранить ваши тайны.


Так сильно однажды унизившись, Людвиг очевидно наслаждался своим унижением, словно обрел какую-то странную свободу. Меня поражало, до каких глубин он готов пасть. Баварский король начал выдавать мне кусочки мягкой фланели, чтобы я носила их под одеждой.

— Сама понимаешь, в каком месте, — заявил он.

А потом, когда я возвращала ему влажные лоскутки, он с упоением их нюхал. Чуть позже я придумала сбрызгивать их мускусом или цибетином. Людвиг даже не заметил разницы. В душе я негодовала. Отчего он не может любить меня той чудесной платонической любовью, которую обещал? Почему наша дружба — ну, пусть не дружба, а хотя бы ее видимость, — почему она сведена к отвратительному рассматриванию испачканных тряпиц и шарящим по моему телу пальцам? Отчего он не может держать себя с достоинством, подобающим королевской особе?

Не успела я оправиться от одного приступа малярии, как вскоре начался другой. В редкие минуты, когда прояснялось сознание, я с горечью признавала, что выстроила свою империю на зыбучих песках. Каждый поцелуй или прикосновение к Людвигу я ощущала как маленькое предательство, от любого нежного слова по коже мороз продирал. Меня преследовал один и тот же гадкий сон: по животу и груди ползут улитки, оставляя влажный липкий след. Все, что прежде казалось высоким и чистым, было растоптано и замарано; меня не отпускали ужас и отвращение.

Часто вспоминались отрывки разговоров с Эллен, моей лондонской горничной. Особенно одна ее фраза: «У всякой женщины своя цена». Помнится, тогда я возразила: «Ты говоришь, совсем как моя мать!»


Малярия не отпускала; я никак не могла поправиться. Всю свою вторую зиму в Баварии я не покидала собственной спальни. Мюнхен был завален снегом, а я лежала в жару. Часто снился кошмар: Людвиг отворяет мне грудь, будто дверцы шкафа, а под ребрами — пустота. Где должно быть сердце, его нет. Или еще: будто бы я снова в Индии, а мать желает выдать меня замуж за Томаса, о котором я даже думать не хочу; я тайком сбегаю с Джорджем — и вдруг он превращается в того самого Томаса, от которого я пыталась удрать.

Однажды утром я очнулась после особенно тяжкого приступа и обнаружила возле себя на постели недописанное письмо. Я рассматривала его с искренним недоумением. Почерк был нетвердый, многое было зачеркнуто и переписано, но все же я несомненно узнала руку. Немало часов я провела, по настоянию мисс Олдридж номер один либо два, трудясь над листами бумаги. Женственный, аккуратный, летящий, с мелкими завитушками почерк явно был моим собственным. Хотя я совершенно не помнила, как сочиняла это послание.

Оно было адресовано моей матери. Я прочла письмо раз, потом другой, третий — так трудно оказалось понять, что же, собственно, я хотела сказать.


Дорогая моя мамочка

Дорогая моя миссис Крейги

Дорогая миссис Крейги!


Почти пять лет Уже прошло некоторое время с тех пор, как мы виделись в последний раз. Я понимаю, что расстались мы не очень хорошо, и не сомневаюсь, что у вас есть все причины на меня сердиться, однако сейчас мы обе одиноки, мы с вами — единственные родные друг другу люди, и мне кажется, нам следует попытаться примириться. Возможно, мы могли бы стать друзьями. Я очень по вам скучаю. В конце концов, вы моя мать. Когда я оставила Томаса, разве могла я знать, что готовит мне будущее? Чуть только джинн был выпущен из бутылки, моя жизнь пошла независимо от меня. Разве я и впрямь такая скверная, как пишут? В газетах пишут небылицы. Разве не найдется в вашем сердце прощения? Это не моя вина. Ведь мы все-таки чем-то похожи. Вспомните: когда-то у вас была шляпка с крошечным суденышком, а потом другая, с заморскими фруктами. Разве вы не узнаете в себе меня, хотя бы чуть-чуть? Конечно, вы — честолюбивая женщина. Моя способность танцевать передалась от вас. Разве может такое быть, что вы предпочтете считать меня скорее мертвой, чем собственной дочерью? Что вы от меня хотите? Извинений? Думать об уважении общества уже слишком поздно. Неужели я совсем ничего не могу изменить? Подумайте обо мне хоть немного. Напишите хоть несколько строчек. Несколько слов.


Письмо было незакончено, на последней странице строчки поползли в разные стороны, как будто даже в жару я осознала, что писать бесполезно. Читая собственное творение, я прямо-таки слышала, как отвратителен этот униженный, просительный тон. Бог мой, неужто у меня вовсе нет гордости? Слезы обожгли глаза. Скомкав письмо в кулаке, я в изнеможении вновь упала на подушки.

Я не желала себе в том признаваться, однако в последнее время все чаще вспоминала мать. Каждый раз, поймав себя на том, что размышляю о наших с ней отношениях, я старалась прогнать эти мысли прочь. Порой я во сне пыталась ее отыскать, однако находила лишь зеркало в чудесно украшенной раме, в котором, однако, ничто не отражалось. Порой казалось, что малейший пустяк может каким-то чудом поправить дело. Как хотелось протянуть к ней руку, коснуться, еще один раз — самый-самый последний! — попросить… Расправив смятое письмо, я всматривалась в него, пока не ослепла от выступивших слез. В груди щемило; если бы мать позволила себе хоть немного меня любить, возможно, моя жизнь сложилась бы иначе.

Стой, одернула я себя. Ишь расчувствовалась! Вспомни: всего несколько раз тебе нужна была ее любовь, но мать неизменно тебя отталкивала. Она так же презирает слабость, как и ты. Вспомни, что она ответила, когда ты вышла за Томаса замуж и просила о помощи. Мать написала: «Ты сама заварила эту кашу, теперь и расхлебывай. А если она тебе не по вкусу и слишком солона, так ты сама в том повинна, никто другой».

Тряхнув головой, я тщательнейшим образом разорвала письмо на мелкие клочки. Они усеяли покрывало, как дешевое конфетти, и я твердо решила даже и не помышлять о том, чтобы снова писать матери.

Прошло полчаса, и я по памяти восстановила письмо. Быть может, я все-таки его отошлю? Ну какой от него будет вред? Во мне опять проснулась надежда. Кто знает, как оно повернется? Возможно, мы все-таки будем хоть изредка переписываться. Отчего же нет? Правда, нет смысла ожидать большего. Да, конечно: надо трезво смотреть на жизнь и не надеяться на несбыточное.


Месяц спустя я поднялась наконец с постели, сильно ослабевшая, буквально выпитая болезнью до дна. Кости болели; выглядела я скверно — бледная, исхудавшая. Оставшись одна, я тут же впадала в уныние; порой меня охватывали приступы необъяснимой слепой ярости. Пуще всего я ненавидела Людвига — за то, что он вообразил, будто может меня купить, и себя — за то, что назвала цену. Как всегда, мать оказалась права: заварив в Баварии гадкую кашу, я теперь вынуждена ее хлебать. Мне было семнадцать, когда мать попыталась выдать меня за старика. Желая спастись, я убежала за тысячи километров — и на тебе, оказалась в этом же самом положении! Только на сей раз я позволяю себя лапать стороннему человеку, даже не мужу. Вот мать бы в душе надо мной посмеялась! Мне отчетливо виделось, как ее аккуратное личико на миг освещает улыбка горького торжества. Возможно, я воистину ее дочь. И я научусь, как держать в узде баварского монарха. А тем временем нужно позаботиться о собственных интересах и упрочить свое положение. Нужно проявить практичность; необходимо думать о будущем. Так я себе говорила.

Глава 31

Во внутреннем дворике, затерянном в лабиринтах дворца, находилась оранжерея с коллекцией орхидей, которые Людвиг холил и лелеял лично, не доверяя это дело садовникам. Мы часто проводили там время днем, праздно сидя на парчовом диванчике среди кактусов, пальм и резных трепещущих папоротников. Когда мысли Людвига были заняты государственными делами, он принимался ухаживать за орхидеями, а я наблюдала, как он проверяет уровень влажности или опрыскивает семена, упавшие в землю вокруг материнского растения. В его коллекции был редкий фиолетово-красный экземпляр с Суматры с крошечным утолщением в серединке, формой похожим на человеческий череп, чисто-белый гибрид из восточных районов Африки и удивительная огненная орхидея с волнистыми, словно гофрированными лепестками и длинными загнутыми чашелистиками, напоминающими экзотическую бабочку.

Когда Людвиг, оторвавшись от орхидей, обращал свое внимание на меня, я охотно его услаждала — пока королевские чувства оставались более или менее платоническими. При первых же признаках более приземленной, физической страсти я немедленно меняла линию поведения. Стареющий мужчина, будь он хоть трижды король, чрезвычайно уязвим и обидчив; я видела это по его глазам.

— Как сильно ты меня любишь? — поддразнивала я его, покусывая мочку уха, касаясь носа кончиком языка.

Намеренно касаясь грудью его рук, я снимала воображаемые пушинки ему с плеч. А если объятия Людвига становились чересчур пылки, стоило только заговорить о политике, как он тут же подавался прочь. Один раз он даже оттолкнул меня с такой силой, что я едва не скатилась с диванчика. Порой, на протяжении нескольких мгновений, мне чудилось, будто я могу из Людвига веревки вить и заставить сделать все, что захочу. А еще часто вспоминалось происшествие в Берлине; перед моим внутренним взором чудесный хлыст из сыромятной кожи вновь и вновь рассекал воздух. Но только сейчас он не впивался в лицо офицеру, а обвивался вокруг лодыжки баварского монарха и Людвиг тяжко падал на колени, прямо передо мной.

— Ну скажи: как сильно ты меня любишь? — поддразнивала я наяву.

Когда в газетах меня стали называть самой могущественной женщиной Баварии, Людвиг ввел в стране жесткую цензуру. Часто газеты выходили с большими зачерненными пятнами на страницах, а на рассвете полиция рыскала по улицам и срывала свежерасклеенные листовки. Хотя большинство баварцев оставались благонадежными гражданами — католиками и консерваторами, — активное меньшинство призывало к переменам. Когда стало известно, что я имею большое влияние на короля, ко мне пошли толпы студентов и радикалов; одни просили помощи и защиты, другие толковали о заговорах. В Ирландии, Индии и оккупированной Польше люди с пеной у рта обсуждали механизмы власти; в Париже разговоры вертелись вокруг либерализма и демократии; однако в Баварии церковь и государство по-прежнему оставались едины, почти как в Средние века. Людвиг единолично правил на протяжении двадцати одного года. Желание вмешаться становилось неодолимым.

И вот, во время наших тихих занятий в оранжерее, я начала понемногу кое-что предлагать. Если бы церковь не так крепко держала за горло правительство, рассуждала я, то народ Баварии, возможно, воспринимал бы меня более благосклонно. Людвиг на эти рассуждения не отозвался, продолжая опрыскивать орхидеи, обрезая высохшие корни.

В другой раз, когда он обдумывал новые назначения в правительстве, я вытащила свой собственный список кандидатов.

— Есть люди, которые ставят под сомнение божественные права монарха, — произнесла я кротко.

Людвиг крепче сжал в руке лупу и с решительным видом перешел к янтарно-фиолетовой орхидее, привезенной из Бразилии. Затем его глаза недобро сузились.

— Это измена, — проговорил он, рассматривая внутренность цветка. Рука заметно дрожала.

Я откинулась на спинку дивана.

— Быть может, стоит ввести наполеоновский кодекс?

Людвиг отшвырнул лупу, орхидея так и затряслась на тонком длинном стебле.

— В Баварии — никогда!

Я хихикнула.

— Позволишь простонародью голосовать?

Людвиг обернулся ко мне, лицо подергивалось.

— Женщине не дано разбираться в подобных вещах. Я не желаю это больше обсуждать. Если не возражаешь, я займусь орхидеями.

Вскочив с диванчика, я взъерошила ему волосы.

— Бедняжка, — сказала я, в шутку надув губы. — Ты же знаешь: я с тобой всего лишь играю.

На двадцать семь лет Людвиг подарил мне титул, и я официально стала зваться Мария, графиня Лансфельдская. Из соображений безопасности я стала появляться на людях в сопровождении двух лакеев в ливреях, будто королева или наследница престола. А если знатные дамы отказывались со мной здороваться, я приветствовала их отборными фразами на французском просторечии.


В конце декабря ко мне в дом явилась неожиданная гостья. Когда Сусанна принесла визитку, я едва поверила собственным глазам. Затем бросилась в прихожую встречать, и мы тепло обнялись. Отступив на шаг, мы оглядели друг друга, затем широко улыбнулись.

— Я так рада тебя видеть! — искренне сказала я, направляясь в гостиную.

А когда мы уселись, я вдруг смутилась.

— Наверное, ты пришла на меня поглазеть?

Новоиспеченная герцогиня Корнуолльская серьезно поглядела своими серыми глазами мне в глаза, дабы я не усомнилась в ее искренности.

— Я ни единой душе не сказала, что еду к тебе; даже мужу. И вернувшись в Лондон, тоже никому не скажу. Поверь: я не собираюсь подливать масла в огонь гадких сплетен.

Превратившись из герцогской любовницы в герцогиню, София смотрелась великолепно. И чувствовала себя соответственно; что бы я ни говорила, это не могло ее обескуражить. Отношения с герцогом Аргилльским сошли на нет вскоре после того, как герцог приезжал с ней в Париж, однако София не замедлила привлечь нового обожателя. Она была замужем без году неделя, но в ней уже чувствовалась куда большая уверенность, чем прежде. Казалось, она рождена, чтобы повелевать людьми; при этом уверенность и благополучие смягчили то выражение горькой умудренности, которое я видела в ней прежде. Очень дорогой темно-серый костюм, плащ и отороченная бархатом шляпка делали Софию невероятно элегантной и респектабельной дамой.

Как выяснилось, она совершает с мужем большую поездку по Европе и решила навестить меня по пути в Вену.

— Итак, мы обе очень недурно устроились, — заметила я.

Она улыбнулась:

— Я слышала, ты теперь графиня.

Я улыбнулась в ответ:

— Ты меня даже здесь обскакала. Что-то никак не припомню: должна ли немецкая графиня приседать в реверансе перед английской герцогиней?

— Моя дорогая Розана… — сказала она, неожиданно посерьезнев. — Я могу тебя так называть?

Я согласно кивнула.

— Я не могла не приехать, — продолжала София. — В газетах пишут такое, что мне за тебя тревожно.

— Что же тебя беспокоит?

— Ты наверняка понимаешь, что ведешь крайне опасную игру.

— А я-то думала: ты как раз меня одобришь.

— Нет, ты, похоже, не понимаешь. Твоя жизнь может оказаться в опасности. По всей Европе положение очень напряженное; народ может восстать.

— Не драматизируй, — усмехнулась я. — Меня любит и защищает сам король. Оглянись. Чего еще я могу пожелать?

— А как же счастье?

— Счастье! — У меня дрогнул голос. — Прямо не верится, что ты о нем говоришь!

— Ты понимаешь, о чем я, — настаивала София.

— Я уже попробовала счастья, помнишь? В сущности, дважды попробовала. Первая попытка лишила меня возможности вести нормальную почтенную жизнь. А вторая закончилась дуэлью в Париже. Вероятно, ты читала в газетах.

София печально кивнула:

— Я очень огорчилась, узнав о гибели Александра. Вы с ним так любили друг друга. Душа радовалась смотреть.

— Так, значит, ты в конце концов заимела мужа, — проговорила я негромко.

— Милейший герцог пожелал, чтобы я принадлежала только ему одному, — отозвалась моя подруга, самодовольно улыбнувшись.

— Я очень за тебя рада. Очень. Но такая жизнь совершенно не для меня. Когда мы жили с Александром в Париже, я порой мечтала, что однажды мы поженимся. Но то были всего лишь глупые мечты. Наверное, в глубине души я с самого начала это знала.

София помолчала, словно в нерешительности, потом снова заговорила:

— Мне бы очень хотелось, чтобы ты ко мне прислушалась. В Европе вовсе не так безопасно, как тебе, похоже, думается. Стоит только взглянуть на то, что творится в мелких княжествах.

Я позвонила, вызывая Сусанну, и попросила:

— Пожалуйста, давай сменим тему.

Потом мы пили чай, чувствуя себя неловко и не зная, о чем еще говорить. Звякали фарфоровые чашки, позванивали серебряные ложечки, а мы с Софией молчали. Наконец она поднялась, чтобы уходить. В дверях гостиной моя милая подруга обернулась:

— Будь осторожна, я прошу!

— Да вовсе не из-за чего обо мне беспокоиться, — заверила я, однако не сумела изобразить беспечную улыбку.

Мы попрощались, обнявшись, и я с трудом выпустила ее из объятий. Вернувшись в гостиную, прислушалась к стуку колес ее экипажа по мостовой. Внезапно меня захлестнула волна раздражения. Пусть София и стала герцогиней по браку — это не дает ей ровно никакого права учить меня жить. С какой стати она явилась сюда с разговорами и непрошеной заботой? Только сеет сомнения и нерешительность в моей душе.


В канун Нового года, вместо того чтобы попросту дождаться, когда Людвиг улизнет с семейного празднества во дворце, мне вздумалось самой хорошенько отпраздновать. Украсив дом отрезами шотландки и венками из ветвей остролиста и омелы, я позвала гостей — нескольких влюбленных в меня юных студентов. Угостила их обедом, подняла тост за счастливый Новый год. Затем мы перешли в гостиную, и тут они завели речь о моих выступлениях на сцене, начали поддразнивать. Глядя на их раскрасневшиеся лица и загоревшиеся глаза, я скинула туфли.

В приступе безудержного веселья я показала им фанданго в его настоящем, исходном виде. Мощь этого великолепного танца пронизала все мое тело, разочарования уходящего года зажигали каждый шаг. Я с силой мотнула головой, и прическа неожиданно рассыпалась, волосы хлынули на плечи, на спину. Я подобрала юбки. Пальцы мои стали поющими птицами, затем — удивительными цветами, нимбом окружившими мне голову. Я прикрыла глаза. На несколько драгоценных мгновений я вновь оказалась в Испании, в цыганской пещере, и будущее опять представилось в розовом свете. Снова у меня голова пошла кругом от взорвавшихся аплодисментов.

Студенты в восторге громко кричали и топали, затем подхватили меня, вскинули на плечи и торжественно понесли по гостиной. И тут я прямиком угодила головой в хрустальную люстру под потолком. Очнулась я на полу, с разламывающейся головой, с рассеченного лба текла кровь. Очень скоро история эта разлетелась по Мюнхену; говорили, будто моя одежда была растрепана, а студенты — вообще без штанов.


На следующей неделе я появилась в театре в новом платье темно-синего бархата, которое великолепно оттеняло мои новые роскошные бриллианты — на шее, на запястьях, в волосах. При малейшем движении я рассыпала сверкающие брызги света. Сидя в собственной ложе, я видела, как недовольна публика в зале.

Проведя в Мюнхене два года, я ощущала себя птицей в золоченой клетке. Куда бы я ни пошла, всюду на меня глазели и насмехались. А я замечала каждый взгляд, каждую ядовитую насмешку. «Пока страсть пылка, собирайте драгоценности», — то и дело всплывали в памяти поучения бывшей горничной Эллен, и я каждый раз с досадой гнала их прочь. Еще вспоминались куртизанки в итальянской опере, в Лондоне. Какими светскими дамами они казались, как глухи были к насмешкам и пересудам.

Из своей обитой бархатом ложи на верхнем ярусе я оглядела поднятые лица зрителей, их шевелящиеся губы, отлично зная, что именно говорят в зале. Я — вавилонская блудница в их почтенном обществе. Я — ведьма, околдовавшая их обожаемого короля. Празднование Нового года в моем доме и впрямь вышло шумноватым, однако впоследствии эту историю раздули невероятно. На сцену никто не смотрел, хотя балет был неплох. Пожав плечами, я бросила взгляд на королевскую ложу. Увы; даже мне самой пришлось признать: не осталось никакой надежды на то, что меня когда-нибудь примут при дворе. Я пощупала бриллиантовое ожерелье. По крайней мере, Людвиг меня не покинул. Золотые оправы были изготовлены в Париже, сами бриллианты — из Индии.

Поворачивая голову, я ощущала тяжесть сверкающих камней в роскошной диадеме. В зале шептались о том, какую уйму денег король потратил, чтобы мне угодить, а я безуспешно пыталась подавить улыбку. В королевской ложе, сидя рядом со своей венценосной супругой, Людвиг изо всех сил старался сохранить хладнокровие.


В тот замечательный вечер я ненадолго ощутила себя всемогущей. Глядя на поднятые лица в зале, я едва сдерживала смех. Раз уж мюнхенский архиепископ вздумал наградить меня титулом богини любви, я с радостью его принимаю. «В Мюнхене более нет Девы Марии, ее место заняла Венера», — так он говорил, а я искренне гордилась собой, и гневные слова архиепископа кружились над моей головой, будто нимб. Весь зал глядел на меня; все зрители думали и шептались обо мне. И впрямь: если ваш Богом данный король склоняется у моих ног, то кто же тогда я такая? Пусть рухнет прежний порядок, погибнет сговор королей, пусть дворянский титул перестанет что-либо значить!

Перед моим мысленным взором этот вечер уже был запечатлен в вечности. Я видела свои портреты в газетах, отпечатанных в типографиях по всей Европе; репродукции, продаваемые на газетных лотках. Мое изображение дарил посетителям концертных залов волшебный фонарь. Дрожащим светящимся миражом я парила над ночными столицами. Мой портрет был шедевром, написанным в стиле французского романтика Эжена Делакруа — исполненным в полный рост, маслом и темперой, источающим непреходящий свет. Через сто лет я буду украшать стены частного дома, и темно-синий бархат платья будет великолепно смотреться на фоне пурпурной обивки театральной ложи. За спиной сияет огромная люстра, и в ее свете прекрасное лицо, шея и горло остаются молодыми и гладкими, белыми как алебастр, и каждый бриллиант сверкает тысячью крошечных огоньков… Сегодняшний вечер будет длиться целую жизнь, летящее мгновение растянется в вечность. И что бы ни случилось после, куда бы я ни отправилась, я буду вновь и вновь его вспоминать.


Конец первого акта

ИНТЕРЛЮДИЯ