о минуту он, впиваясь в ее губы, вколачиваясь в ее тело, заметил, что она повернула голову, и перехватил ее взгляд, потом еще раз и еще, — и тогда он тоже стал смотреть на сплетенные, будто в жестокой схватке, тела, напрягшуюся спину, руки, так сведенные судорогой, что, казалось, сейчас порвутся мышцы и сухожилия, когда он старался обездвижить ее, а она билась с силой дикого зверя, кусалась и царапалась до тех пор, пока, не сводя глаз со своего отражения, не сделалась вдруг покорной и податливой, не впустила его наконец — или снова? — в свое влажное естество, в самозабвении предаваясь и полностью отдаваясь древнейшему ритуалу. Макс, наблюдающий и наблюдаемый в зеркало, отвернулся от него, чтобы взглянуть не на отражение, а на нее самое — в ее лицо, которое оказалось в каких-то двух дюймах от его лица, и заметить, как насмешливо искрятся медовые глаза, как с вызовом змеится по губам улыбка, опровергая и то, что мужчина овладел ею, и то, что она отдалась ему. Тогда Макс наконец дал себе волю и, подобно поверженному и наконец беззащитному гладиатору, уткнулся лицом в шею Мечи, утратил представление обо всем вокруг и медленно, обильно излился в темные теплые глубины Мечи Инсунсы.
10. Стук шаров
Макс плохо спал в ту ночь. Бывали в моей жизни ночи получше, думал он утром, пытаясь стряхнуть с себя дремотную одурь. И эта мысль не оставляла его, пока он водил по щекам и подбородку электрическим «Брауном», рассматривая в зеркале в ванной комнате отеля усталое лицо, на котором к отметинам, проложенным жизнью, прибавились следы недавних тревог и волнений. Поражений и беспомощного удивления, так не вовремя свалившихся в последние часы, новой неопределенности и сомнений, особенно тягостных потому, что уже сейчас, когда почти все уже сносилось и стерлось, слишком поздно переклеивать ярлычки, переосмысляя прожитое. Ночью, ворочаясь в кровати, вновь и вновь то проваливаясь в забытье, то возвращаясь к яви, он, казалось, ясно слышал, как, грохоча, словно рухнувшая на пол стопка фаянсовых тарелок, валится наземь прежняя непреложная убежденность. Итогом его бурной жизни, которую, как ему еще совсем недавно казалось, он все же сумел сохранить в череде катастроф, стало приобретение благопристойно-светского безразличия, учтиво-равнодушного спокойствия. И вот этот защищенный бестрепетным фатализмом последний редут душевного равновесия еще вчера был его единственным достоянием — а сегодня разлетелся вдребезги, истаял дымом. До вчерашнего разговора в саду с Мечей Макс считал, что возможность спать спокойно, уподобившись отошедшему от дел, вышедшему в тираж усталому ветерану, — это то единственное, что ему осталось, и что жизнь уступила ему без спора.
Давний инстинкт, едва лишь стал ощутим далекий запашок опасности, подсказывал, что надо бежать: немедленно свернуть эту бессмысленную, абсурдную авантюру — он не желал называть ее романтическим приключением, потому что терпеть не мог самого слова «романтика», — вернуться к прежней жизни и работе у Хугентоблера, прежде чем земля разверзнется под ногами. Сделать, как он умел когда-то, хорошую мину при отвратительной игре, согласиться с тем, каков он стал ныне, и покорно принять то, каким не может быть никогда. Тем не менее есть эти самые безотчетные порывы, заключает он. Есть неосознанные побуждения, которые иногда губят человека, а иногда подсказывают, на какой цифре остановится шарик рулетки. Есть пути, которыми, вопреки советам элементарного здравомыслия, просто невозможно не следовать, если уж они открылись перед тобой. Если искушают ответами на вопросы, не возникавшие прежде.
И один из таких ответов может найтись сейчас в бильярдной отеля «Виттория». Он поискал его и удивился, что нашел именно там. Эмиль Карапетян объяснил ему, где найти Хорхе Келлера. Минуту назад они сидели на террасе: гроссмейстер завтракал, сидя бок о бок с Ириной — она приветствовала Макса любезной улыбкой, — причем держала себя так естественно, что можно было не сомневаться: она и не подозревает о том, что ее связь с советскими раскрыта.
— В бильярдной? — удивляется Макс: это плохо вяжется с его представлениями о шахматистах.
— Он так отдыхает и отвлекается, — объясняет Карапетян. — Иногда бегает или плавает. Иногда увлеченно отрабатывает карамболи.
— Вот бы не подумал.
— Мы бы тоже. — Армянин со сдержанным юмором пожал могучими плечами. Макс заметил, что он старается лишний раз не смотреть на соседку. — Однако Хорхе у нас такой.
— И он играет один?
— Почти всегда.
Бильярдная располагается на первом этаже, чуть подальше читальни: зеркало, удваивающее свет, который льется из открытого на террасу высокого окна; стойка для киев и стол для французского бильярда под горизонтально висящей лампой в продолговатом латунном абажуре. Келлер бьет шар за шаром; не слышно ничего, кроме слабого щелчка, с которым мягкая суконка на конце кия соприкасается со слоновой костью, и стука шаров, ударяющихся друг о друга с точностью едва ли не однообразной. Остановившись в дверях, Макс наблюдает за шахматистом: тот сосредоточенно и почти механически работает кием, так что кажется, будто каждая тройка столкнувшихся меж собой шаров тянет за собой следующую, и они катятся по зеленому сукну бесконечной вереницей.
Макс жадно рассматривает молодого человека, задерживаясь взглядом на самых мелких подробностях, ища то, что ускользало от его внимания раньше. Сначала, невольно оберегая себя, он пытается восстановить в памяти уже смутные и расплывающиеся в дали времен черты Эрнесто Келлера, чилийского дипломата, с которым познакомился осенью 1937-го, на ужине у Сюзи Ферриоль — помнится, тот был белокурый, безупречно корректный и приятный в общении — и сравнивает их с наружностью того, кто официально считается его сыном. Потом старается совместить это воспоминание с образом Мечи Инсунсы, какой была она двадцать девять лет назад, понять, что́ унаследовал от нее этот парень, который неподвижно стоит перед бильярдом, изучая положение шаров и кусочком мела натирая оконечность кия. Он высок ростом, строен, держится очень прямо. В точности как его мать. Но и как Макс когда-то. Есть что-то общее в фигуре и повадках. И уж точно, вдруг сознает он с внезапным холодком под ложечкой, густые черные волосы, падающие на лоб Хорхе, когда тот наклоняется над бортиком стола, достались ему не от Мечи — еще со времен плавания на «Кап Полонии» Макс запомнил светло-каштановый, почти русый, цвет ее волос — и не от человека, чью фамилию он носит. Если бы шахматист зачесал волосы назад и пригладил бриллиантином, как Макс в ту пору, когда они у него были такие же черные и блестящие, сходство еще больше усилилось бы. Да, у него они были точно такие же, когда он проводил обеими руками от висков назад, прежде чем медленно, шагая в такт музыке, подойти к даме и с мягким щелканьем каблуков, с улыбкой на губах пригласить ее на танец.
Да быть не может, растерянно думает он, отвергая самую возможность этого. Он-то ведь и в шахматы не играет. Чем дольше он стоит у порога бильярдной, наблюдая за Келлером, тем сильнее злится на себя. Такое бывает только в кино или в мелодраматических радиопостановках. И все же он что-то почувствовал, впервые увидев Хорхе, — или это сейчас так кажется. Да, что-то дрогнуло в его душе, какой-то трепет прошел по всему телу, какой-то знак был ему подан. Почувствовал сходство? Или вспомнилось никогда не виденное? Глупо думать, что естественные рефлексы нечувствительны к явлениям такого масштаба. К таким очевидностям. «Голосом крови» называют это в старых мелодрамах о миллионере и сиротке. Но Макс-то не услышал его. Не слышал раньше, не слышит и сейчас, когда его обволакивает опустошительная непреложность необъяснимой ошибки, тяжкой досады, томящей его с неведомой еще силой. Да ничего этого быть не может. Лжет Меча Инсунса или нет — а вероятнее всего, лжет, — все это не более чем огромное и опасное недоразумение.
— Доброе утро.
Несмотря ни на что, ему нетрудно завести разговор. Никогда не было трудно, и годился какой угодно предлог, а бильярд ничем не хуже любого другого. Тем более что Макс владеет предметом еще с тех пор, как служил в барселонском отеле посыльным, ставил три песеты из своих чаевых против тридцати одной в четверной партии, игравшейся в притоне Китайского квартала: там в дверях стояли женщины, а внутри в зеленоватом свете ламп в засиженных мухами абажурах бродили темные личности с булавками в галстуках или в подтяжках, с лоснящимися от пота и дыма лицами, с сигаретами в пальцах, намеливающих кии, там громыхали шары и время от времени слышалась брань, которая иногда и не имела никакого отношения к игре и относилась к тому, что происходило снаружи, — тогда в бильярдной все вдруг замирало и прислушивалось к топоту ног на улице, к полицейским свисткам, одиночным пистолетным выстрелам, грохоту прикладов, взятых к ноге.
— Вы играете, Макс?
— Немного.
Густой чуб на лбу, избавляя Хорхе Келлера от чопорности, придает еще больше небрежной непринужденной раскованности. Он встречает Макса улыбкой, однако ей противоречит его отстраненный взгляд, неотрывно устремленный на кончик кия и вереницу шаров из слоновой кости.
— Берите кий, если есть желание.
Он хороший игрок, убеждается вскоре Макс. Методичный и уверенный. Должно быть, это шахматы учат умению видеть все игровое пространство, собираться в нужный момент и прочему, что необходимо людям такого рода. Молодой человек в самом деле бьет карамболи с обескураживающей легкостью, как будто способен заранее рассчитать, какое положение они займут после многих ударов.
— Вот не знал, что вы и в этом мастак.
— Давайте на «ты», — предлагает Келлер.
— Не знал, говорю, что ты так играешь на бильярде.
— Да как я играю? Одно дело — с самим собой, и совсем другое — три партии с хорошим противником.
Макс, подойдя к стойке, выбирает себе кий.
— В «американку»? — осведомляется Келлер.
— Давай.
Тот кивает и продолжает игру. Мягкие и точные удары кия будто нанизывают вереницы шаров, летящих вдоль бортов.