тогда штаб Юго-Западного фронта, которым командовал генерал-полковник Кирпонос, находился в Прилуках, и Табола, артиллерийский капитан из командирского резерва фронта, был прикомандирован к штабу (дивизионы расформировывались, не хватало орудий), дежурил в приемной командующего; вспомнился именно этот сентябрьский день, когда он дежурил и когда неожиданно в приемной появился начальник оперативного управления фронта генерал Баграмян, тот самый генерал, с которым Табола уже спустя несколько дней пробивался из окружения к Гадячу. Вся трагедия четырех армий — Двадцать первой, Пятой, Тридцать седьмой, Двадцать шестой, — попавших в окружение на Киевском плацдарме, произошла на глазах или почти на глазах у Табола; века не стирают позора нации; все, что он увидел потом: отступающие солдатские толпы, обугленные железнодорожные составы, колонны подорванных грузовиков, их подрывали потому, что не было горючего, людские трупы, выброшенные волнами на отмели ниже переправ, — в тот день дежурства как бы приподнялась завеса над этими горькими картинами первых месяцев войны; не все наши поражения происходили только оттого, что немцы были сильнее нас; в приемной еще держалась известковая пыль, а на полу валялись выбитые взрывной волной стекла, и они хрустнули под сапогами вошедшего генерала Баграмяна; это хорошо запомнилось — и хруст, и запыленный плащ, и желтый блеск пуговиц на кителе; Табола прошел к командующему, чтобы доложить о прибытии начальника оперативного управления, но Баграмян почти следом за ним открыл дверь; Табола слышал начало разговора двух генералов:
«Привез приказ».
«Отлично. Давай…»
«Устный. Военный совет направления предлагает нам оставить Киев и отвести войска на рубеж реки Псел, пока это еще возможно, пока немцы не замкнули кольцо. Отвод начать сегодня же ночью».
«А как думает командующий направлением?»
«Отводить!»
«Но у меня есть другой приказ — Ставки Верховного Главнокомандования. Я только вчера лично разговаривал с Верховным».
Кольцо замкнулось, войска попали в окружение; их никогда не забыть, ужасы отступления, кровавые картины переправ; кому-то суждено было прорваться и выйти к своим, кому-то мучиться в фашистских концентрационных лагерях смерти… Спустя семнадцать лет после войны генерал Табола, седой генерал в отставке, взявшийся изучать историю, размышляя о Киевском сражении, проникнется еще большей ненавистью и презрением ко всему нерешительному, трусливому. Но до того как Табола, отставной генерал, примется изучать историю, заполнит первый листок дневника, еще далеко, еще никто не знает, чем закончится Курская битва, еще идет только первый день этой битвы, и он, артиллерийский подполковник, стоит на наблюдательном пункте, возле развалин двухэтажной кирпичной школы, курит трубку, смотрит на капитана Пашенцева — странно знакомое лицо у этого капитана! — и думает о Прилуках, о приемной командующего, где пахло известковой пылью и на полу валялись выбитые взрывной волной оконные стекла…
— Вы знакомы с генералом?
— С каким? — удивленно переспросил Табола.
— Который сегодня приезжал к нам.
— Да, знаком. Я знаю его еще по сорок первому, когда он был членом Военного совета Юго-Западного направления…
Табола снова набил трубку и раскурил. Он не стал рассказывать то, о чем думал и вспоминал; гибель четырех армий и гибель командующего (под хутором Дрюковщина Кирпоноса тяжело ранило) — все это было слишком большой болью, чтобы вот так, двумя — четырьмя словами, высказать ее.
Но Пашенцеву непременно хотелось поговорить о приезжавшем в Соломки генерале, и потому он снова спросил:
— Как вы думаете, проскочили «виллисы» или нет? Огонь был плотный.
— Да, стреляли густо.
— По шоссе, по шоссе, по развилке.
— Думаю, проскочили все же, — Табола сказал неуверенно, но он точно знал, что «виллисы» проскочили; он разговаривал по телефону с командиром четвертой батареи, стоявшей у развилки, и еще посылал солдата на шоссе, который, вернувшись, доложил, что ни на полотне дороги, ни на обочинах разбитых «виллисов» не обнаружено. — Думаю, проскочили… Не беспокойтесь, капитан, генерал сдержит слово, награда вам обеспечена.
Совсем не о награде думал Пашенцев, и эти слова подполковника были оскорбительными, но он промолчал; с тех пор как он побывал в окружении и лишился звания полковника, он привык молча переносить обиды; он был уверен, что Табола и тот заросший артиллерийский капитан под Малыми Ровеньками, на Барвенковском, — одно и то же лицо, и намеревался поговорить об этом, потому что генерал, конечно, хотя и заметил его, капитана Пашенцева, хотя и заглянет в личное дело, когда будет составлять наградную, все же неплохо, если кто-то третий подтвердит, какая сложная обстановка была тогда под Малыми Ровеньками, скажет и о приказе командующего Пятьдесят шестой армией генерала Подласа, — Пашенцев собрался поговорить обо всем этом, но разговора явно не получилось, и он с сожалением подумал, что напрасно завернул сюда, на наблюдательный пункт, что лучше бы прошел мимо и уже был бы теперь на позициях третьей роты и пожимал руку Володину. Он решил встать и уйти, и только одно удерживало его — надо подкрепить левый фланг обороны, и, может быть, подполковник согласится выдвинуть в березовый колок взамен подбитых новые два орудия? И еще нужно было согласовать кое-какие совместные действия, потому что батальон ослаблен, роты понесли большие потери, а сдать Соломки врагу и открыть его танкам выход к шоссе — это все равно что допустить прорыв обороны фронта. Но вместе с тем Пашенцева не покидала мысль, что еще может подвернуться случай вспомнить о Барвенковском сражении; он словно чувствовал, что если не поговорит с подполковником сегодня, сейчас, то навсегда потеряет эту возможность, и потребуется много усилий, чтобы восстановиться в звании, в партии и снова получить под начало стрелковый полк. Ведь не он, в конце концов, виноват в том, что разыгралось тогда на Барвенковском плацдарме.
Едва Пашенцев начал говорить о левом фланге, о переброске орудий в березовый колок, как над Соломками появились немецкие бомбардировщики, и Табола предложил спуститься в укрытие — отрытый в развалинах кирпичной школы и оборудованный под блиндаж подвал — и переждать там налет.
Когда вошли, подполковник обернулся и сказал:
— Не в пять накатов, не как у вашего майора, но, я думаю, мы не побежим отсюда, а?
В его зажатой ладони дымила трубка; на лице, обращенном к двери, к свету, Пашенцев заметил хорошо знакомую пренебрежительную усмешку. Но Табола, казалось, и не пытался скрывать своего пренебрежения, он еще с минуту стоял так, лицом к двери, выжидательно оглядывая капитана, что тот ответит; он все еще не мог забыть, как майор Грива, толстый, в белой нательной рубашке, бежал по огородам среди грядок зеленой капустной ботвы, и это паническое бегство, и трупы-калачики артиллеристов на площадке, артиллеристов, которые выкатывали орудие, чтобы спасти майора, и само орудие, разбитое, исковерканное, с отсеченным колесом и задранным к небу жерлом, вспомнившиеся теперь, вызвали новую волну негодования; трусость всегда оплачивается чужой смертью, а на войне — десятками, сотнями смертей; Табола не мог равнодушно смотреть на Пашенцева уже потому, что тот служил под командой майора, уже одно это раздражало артиллерийского подполковника; но была еще причина, отчего он сейчас с неприкрытой неприязнью и насмешкой обратился к капитану, — он решил, что только боязнь потерять награду привела Пашенцева сюда, на наблюдательный пункт, иначе чем объяснить такое настойчивое желание поговорить о генерале? «И здесь, на войне, — шкурничество!» Теперь и смелость — контратака с восемнадцатью смельчаками — представлялась подполковнику по-иному, и он уже не верил в честность и искренность капитана; он даже не подумал, что может ошибаться, и не хотел вдаваться в подробности; вполуоборот смотрел он на Пашенцева и ожидал, что тот ответит.
Пашенцев едва переступил порог и стоял в тени, и только уши его, тоже побагровевшие, как и лицо, были освещены проникавшим в дверь неярким дневным светом; он сдержался и на этот раз, хотя стоило ему больших усилий, и лишь потому, что от него ждали ответа, негромко проговорил:
— Плохо воспитали.
— Воспитали… — повторил Табола и снова уже мысленно, но с большей усмешкой: «Плохо воспитали!..» Потом еще раз повторил это слово, тоже мысленно, но с гневом; прежде чем начать деловой разговор с капитаном, он несколько раз прошелся из угла в угол сырого, полутемного, оборудованного под блиндаж старого школьного подвала.
О ней говорили разное: будто бы, когда ей было четырнадцать лет, она родила ребенка, но никто ничего не знал, жив ли этот ребенок и где он сейчас или умер; будто бы она с тех самых пор, с четырнадцати лет, с кем только не гуляла: когда еще в Воеводской тюрьме были каторжане — с каторжанами, потом с надзирателями, потом с поселенцами; а когда однажды «Святая Мария», переименованная в «Красный трудовик», привезла в порт Дуэ не арестантов, а добровольцев, когда эти добровольцы разбили лагерь в Воеводской расщелине, перебралась в лагерь к лесорубам и теперь, как говорил старый поселенец из каторжан Карл Карлов, совращала молодых парией. О ней ходили разные слухи, даже такие невероятные, будто бы она на спор в одну ночь переспала с шестерыми надзирателями и выспорила золотой крестик, около четверти века болтавшийся на жирной надзирательской шее; этот крестик она всегда носила с собой, и, когда Табола впервые встретил ее одну в лесу, у ручья, у огромного серого валуна, когда-то обожествленного гиляками, а затем испещренного именами арестантов (на валуне, между прочим, было высечено и ее имя — Мария), когда впервые близко увидел ее, полуобнаженную, в черных трусах и черном бюстгальтере, сидевшую на валуне и загоравшую под скудным сахалинским солнцем, — на груди ее переливался искорками золотой крестик. Память бережно хранит события тех лет; в памяти они даже ярче, потому что из отдаления годов все прошлое окрашивается в романтические тона. Серый валун, белые ноги, спущенные к воде, тощая сахалинская лиственница, одна шагнувшая из леса на поляну, трава под ней тоже тощая и редкая, еще никем не примятая, где потом Табола проведет столько ночей с ней, Марией, будет целовать, обнимать ее податливое тело, забыв обо всем, что говорили про нее, не чувствуя ревности, лишь утоляя пробудившуюся мужскую страсть; будет гладить ее волосы, мягкие, пахнущие травой и хвоей, как эта ночь, как все вокруг на поляне, у валуна; где пройдет его первая — его, а не ее — брачная ночь, и он, охваченный искренним желанием сделать добро, предложит ей руку. Может быть, для того и создана молодость, чтобы совершать ошибки? Тогда, на Сахалине, Табола не думал об этом, — тогда он еще только шагал в жизнь и ему еще только суждено было познать ее полюсы; он жил и мыслил, как тысячи юношей, его сверстников, тех самых парней и девушек, о которых теперь сложены песни — комсомольцы тридцатых годов!