Когда черный танковый ромб уже подползал к гречишному полю, к Пашенцеву на командный пункт пришел командир батареи гвардейских минометов, «катюш», и сказал, что прислан командованием поддержать соломкинцев. Вместе с ним пришли два бойца и принесли рацию. Не дожидаясь приказа, они тут же принялись настраивать ее и уже через минуту доложили своему старшему лейтенанту, что связь с огневой установлена.
Больше чем чему-либо капитан Пашенцев был рад этой неожиданной помощи, но с тем же спокойствием, как все делал в этот день, сперва пожал руку командиру батареи «катюш», а теперь наблюдал, как тот торопливо набрасывал расчеты, подавал по рации команды.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
Из того, что пришлось пережить Володину под Соломками в этот первый день Курской битвы, сильнее всего запомнилось отступление; и не самый момент, когда рота, отбившая шесть танковых атак, покидала траншею, а длинная ночная дорога, батальон, вытянувшийся в полуверстовую колонну, и зарево горевших вокруг деревень. Он шел в середине колонны, во главе своей роты — двадцати оставшихся в живых солдат; шелест подошв о дорожную гальку и стук перекидываемых с плеча на плечо автоматов напоминали шорох и стук засыпаемых могил; Володин никак не мог отделаться от этого впечатления; он снова и снова видел ту глубокую воронку, в которой еще днем, возвращаясь из санитарной роты в траншею, прятался от надвигавшейся танковой лавины и в которой теперь, перед уходом из Соломок, похоронили семерых солдат и младшего сержанта Фролова. Особенно жаль было младшего сержанта. Он лежал на дне воронки, спокойный, серьезный, сделавший свое дело воин, и это спокойствие, это удовлетворенность на мертвом лице поразили Володина. «Не все умирают одинаково, одни — тяжело, другие — легко; и живут не все одинаково, одни — тяжело, другие — легко». Засыпали воронку торопливо, комки земли падали на голенища сапог, неприятным могильным шорохом растекались по гимнастеркам убитых; дольше всех оставался незакопанным младший сержант Фролов, и Володину теперь казалось — теперь, когда картина похорон вставала в воображении, — будто тело Фролова все время выплывало на поверхность; только когда все пятеро, закапывавшие погибших товарищей, подошли к Володину и стали подгребать землю из-под его ног, над могилой быстро вырос невысокий серый холмик. С обочины принесли несколько камней и положили у изголовья. Ни креста, ни звездочки, ни имен на фанерной дощечке, а только четыре серых дорожных камня… Погибли эти семеро и младший сержант уже после боя, когда рота, растянувшись вдоль обочины, проходила через развилку; над дорогой неожиданно появился немецкий истребитель и обстрелял колонну из пулемета; он пролетел так низко, почти на стометровой высоте, что Володину показалось, будто он увидел лицо летчика. Вспоминая сейчас о погибших, о воронке, над которой теперь высился серый могильный холм, Володин кропотливо восстанавливал в памяти все подробности этого неожиданного воздушного налета: и лицо летчика, и черные кресты в желтобелом обрамлении на крыльях «мессершмитта», и угловато-стремительную форму всего самолета, и клокотавший огонек у пулеметного ствола; самым странным было то, что никто не слышал шума мотора и не видел самолета, — «мессершмитт» словно вдруг вырос над колонной, и солдаты, понуро шагавшие вдоль обочины, были застигнуты врасплох; они попадали уже тогда, когда струйка цокающих пуль ударила по дороге. «Подкрался, гад, подкараулил, убийца!» Володин кропотливо восстанавливал в памяти подробности налета не потому, что вновь хотел увидеть эту страшную картину, — он просто не мог отделаться от мысли, что семеро солдат и младший сержант Фролов погибли совершенно нелепой, глупой смертью; он подумал, что на войне, пожалуй, большинство погибает нелепо и глупо. Вопросы, на которые он еще вчера мог без труда ответить одной-двумя фразами, сейчас представлялись ему совершенно неразрешимыми. Он вспомнил слова санитара: «Бьют людей, как мух!» — и эти слова, хотя он и не хотел повторять их, хотя и протестовал против сути, которую они выражали, — он все же беспрерывно повторял их и даже старался произносить в такт устало-неритмичному шагу; он произносил их с иронией, с насмешкой, стараясь заглушить ими горечь пережитых минут, горечь отступления, произносил для того, чтобы затем навсегда вычеркнуть их из памяти, потому что твердо знал: нет, не бессмысленной была смерть тех, кто остался лежать под Соломками, кого баюкала теперь вечная тишина братских могил. Он еще думал с горечью и раздражением о том, что на войне трудно проявить личность, что тот, кто сидит за чертежным столом и изобретает новое оружие, — больше солдат, чем тот, кто стреляет из этого оружия, горбясь в тесном сыпучем окопе; сколько было у него, лейтенанта Володина, хороших порывов, и ничего не удалось осуществить. Батальон отступает; весь полк отступает; вся Шестая гвардейская армия откатывается на новый рубеж. Почему? Этот вопрос тоже вставал в мыслях Володина, и на него тоже не было ответа. Все, что он знал о сорок первом, о сорок втором, когда после сражения на Барвенковском плацдарме наши армии, потрепанные и обессиленные, отходили к берегам Волги, все, что слышал о тех тяжелых днях от Пашенцева, Царева, Бубенцова: скопища у переправ, разбитые машины, повозки, лошадиные и людские трупы по обочинам дорог, — те кровавые картины отступления, казалось ему, вновь повторяются здесь, на Курской дуге; была битва под Москвой, было сражение у берегов Волги — и об этих победоносных боях знал и не раз слышал Володин, но сейчас он отходил, отступал, подавленный и удрученный, и потому, прежде всего, в памяти возникали те горькие картины первых месяцев войны; он смотрел на зарева горевших деревень, на залитые багрянцем пожара сгорбленные солдатские спины, прислушивался к грохоту канонады, гремевшей вокруг, именно вокруг, как замкнутое кольцо, и еще не испытанное чувство большой утраты охватывало его; он думал, что теперь, пока выровняется фронт, пройдет много недель, хотя точно знал, что батальон к рассвету должен выйти к хутору Журавлиный и занять оборону на высотках у леса; и еще знал, что на опушке того леса тянутся готовые окопы и блиндажи, что там, в окопах, рота получит первое пополнение; он думал о переправах, о нелепой гибели от бомбежек, хотя ему уже через семь дней предстояло увидеть иные переправы, иные скопища у берегов русских рек — скопища немецких машин, трупы немецких солдат, трупы, трупы, трупы, и он, лейтенант Володин, не будет считать это нелепостью, а, напротив, скажет, что это вполне закономерно, что так и должно было случиться, что это — справедливое возмездие, которое заслужили фашисты; произнесет эти слова с усмешкой, может быть чуть похожей на пренебрежительную усмешку подполковника Табола, и не станет разглядывать молодые и старые лица убитых немецких солдат… Он идет по шоссе, во главе своей роты — двадцати оставшихся в живых солдат; безрадостные, гнетущие мысли охватывают его. Там, у развилки, где так нелепо погибли семеро бойцов и младший сержант Фролов, той же пулеметной строчкой из «мессершмитта» был смертельно ранен командир батальона капитан Пашенцев; во всяком случае, так определил фельдшер Худяков, перевязывавший рану. Сначала Пашенцева, потерявшего сознание, несли на носилках, потом уложили на одну из автомашин проходившей мимо батареи; Володин вспомнил, как недовольно хмурился командир батареи, которому, очевидно, не очень-то хотелось брать этот груз, но он все же приказал освободить место для раненного в живот пехотного капитана; у командира батареи была перебинтована голова, и на белом бинте, над виском, виднелось расплывшееся черно-коричневое пятно. Так же, как поразившее Володина спокойное лицо младшего сержанта Фролова, как это, артиллерийского офицера с окровавленным бинтом над виском, — всплывало сейчас в воображении и осунувшееся лицо Пашенцева; в сумерках оно казалось особенно синим и безжизненным.
— Что за остановка? В чем дело?
— Раненого пехотного капитана берем, товарищ подполковник!
— Какого капитана?
— Да вот ихнего, с этой колонны…
Сейчас, неровной, усталой походкой шагая по шоссе, Володин вспомнил и этот разговор между солдатом-артиллеристом и подполковником Табола, обгонявшим на «виллисе» колонну, и, может быть, оттого что ранен был не подполковник, а капитан, что подполковник не пожелал даже взглянуть на капитана, хотя вместе обороняли Соломки, не сказал ни одного теплого слова, а, напротив, резко и раздраженно крикнул: «Какого капитана?» — сейчас, вспомнив о подполковнике, Володин снова, как и при первой встрече с ним, подумал: «Жестокий и грубый». Для Володина Табола был всего лишь жестоким и грубым артиллерийским подполковником, с которым, вероятно, очень трудно служить; он ничего не знал о подполковнике и поэтому рассуждал так, как мог рассуждать двадцатилетий лейтенант, для которого так же, как когда-то для Табола, только начиналась жизнь и сегодня — это было ее первое суровое дыхание; теперь, когда он не думал, что с ним совершается нечто большое, чего он ждал, к чему стремился, — именно теперь, возбужденный и угнетенный тяжелыми мыслями, подавленный, угрюмо шагающий по шоссе, он переживал минуты возмужания. Может быть, потому и запомнилась эта ночь, зарева горевших деревень, несмолкающая канонада, запах дыма и толпа, спины солдат, сгорбленные, облитые багрянцем пожара? Володин шел и думал о капитане Пашенцеве; он не знал, что Пашенцев был когда-то полковником, потом, после Барвенковского сражения, после того как вышел из окружения, разжалован в лейтенанты и теперь вновь, вторично дослужился до капитана, что в его личном деле кто-то по ошибке записал: «Был в плену» — и эта запись окажется более тяжелым ранением, чем пуля с «мессершмитта», влетевшая в живот под Соломками: в последние месяцы войны, уже перед штурмом Берлина, Пашенцева отзовут, снова покажут ему подчеркнутые жирной красной чертой слова «был в плену» и отстранят от командования, и затем — потянутся долгие годы хлопот и разбирательств, и только спустя почти пятнадцать лет, уже седого, измятого жизнью человека, его наконец восстановят в прежнем звании, в звании полковника, которое он носил еще до войны, восстановят в партии и назначат персональную пенсию; нет, Володин ничего этого не знал и не мог предположить, для него Пашенцев был всего лишь отличным командиром, чем-то напоминающим князя Андрея по чистоте и благородству души. В ту секунду, когда Володин прощально смотрел в синее, в сумерках казавшееся совершенно безжизненным лицо Пашенцева, и сейчас, когда все это вновь возникало в воображении уже с большей ясностью