— Все обойдётся, все будет хорошо.
Ничего более утешительного Володин не мог придумать и повторил эти слова машинально, лишь бы не молчать; и улыбался, хотя ему вовсе не хотелось улыбаться — он знал, что старик Шишаков не выживет; все, кто лежал в этой палатке, — все были обречены.
С лесной поляны били тяжёлые орудия. И сальная свеча на столе, и брезентовая крыша палатки вздрагивали от сильных толчков. Толчки повторялись через равные промежутки, было похоже, что кто-то огромным молотом разбивал землю и те секунды, что проходили между ударами, как раз требовались для нового взмаха. Володин не заметил, когда именно открыла огонь батарея, — когда он ещё был во дворе и разговаривал с Худяковым или раньше, когда пересекал овраг, но то, что уже соломкинская батарея включилась в бой, настораживало внимание. Вероятно, наши отошли, а немцы продвинулись настолько, что можно по ним стрелять даже отсюда, из Соломок! Володин все ещё смотрел в бледное, заострившееся лицо старого сержанта и, улыбаясь, повторял: «Все обойдётся! Все будет хорошо!» (эти слова теперь произносились не только для Шишакова, ими Володин отвечал и на свои собственные мысли: увидит ли Людмилу ещё когда-нибудь? Как обернётся сражение? Останется ли сам он, Володин, жив или вот так же, пожелтевший и худой, будет лежать в палатке и верить в своё выздоровление, а по ту сторону брезентовой стены, может быть, тот же Худяков в белом халате с засученными рукавами скажет Пашенцеву: «Безнадёжный!..») — он все ещё всматривался в синие жилки морщин на старческом лице сержанта и, улыбаясь, произносил: «Все будет хорошо!» — но уже знакомое ощущение близости боя охватывало его. Главное — там, в окопах, где бушуют разрывы и решается судьба сражения; главное — там, и туда нужно спешить… Раненый, к которому Володин сидел спиной, все время бредил, выкрикивал команды, кого-то проклинал; за стеной палатки зашуршали шаги — прошли санитары; один из них бодро насвистывал «Пусть ярость благородная…» Мелодия оборвалась, слышались только глухие удары пушек, но эти удары уже воспринимались как маршевый ритм мелодии: «Идёт война народная…» По булыжной мостовой, по той памятной булыжной мостовой, запорошённой белым снегом, шли серые колонны к теплушкам, и чёткий стук тысяч сапог потрясал улицу; тысячи голосов сурово и торжественно выводили: «…священ-на-я война!» — в такт шагам; весь техникум высыпал на тротуар; до самого вокзала шёл Володин за колонной, а потом стоял и смотрел, пока не отъехал эшелон; тогда, в тот хмурый декабрьский день, он впервые не по книгам узнал, что такое Родина; песня пробудила в нем ещё ни разу не испытанное чувство большого долга. Володин торопил минуту, когда сможет выполнить долг. Иногда казалось, эта минута уже наступала: первый раз — когда ощутил в ладонях, совсем нежных, только что державших ручку и карандаш, тяжёлое и холодное ложе винтовки; потом — первый выстрел; потом — настоящий окоп, настоящие пули, сбрившие траву у окопа, настоящие мины, которые шипели над головой: «ищу-ищу-ищу!» — и первый грохот разорвавшегося тяжёлого снаряда; потом — ночной бой, ночная контратака, в которой Володин ничего не видел и ничего не понял, только кричал «ура» и никого не встретил и не рассёк очередью из автомата; потом… И сальная свеча на столе, и брезентовая крыша палатки все так же вздрагивали от толчков; все тем же размеренным ритмом били тяжёлые орудия с лесной поляны; Шишаков что-то говорил, и Володин никак не мог понять, о чем он говорил.
— Медальоны? Какие медальоны?
— Медальоны смерти…
Маленькие железные коробочки, похожие на крохотные портсигары, — их выдавали каждому на фронте; они непромокаемы, в них вкладывают бумажки с фамилией и домашним адресом бойца, хранит их каждый по-своему, — кто в брючном карманчике, кто пришивает к гимнастёрке, кто вешает на грудь, — как медальон, — может быть, потому и назвали их «медальонами»? «Убило тебя, к примеру, а ты в грязи или в воде, и документы промокли или совсем нет при тебе никаких документов — по медальону опознают, кто ты такой есть, и напишут родным. Медальон на случай смерти — незаменимая вещь!..» — так пояснял Шишакову ротный старшина; так потом и Шишаков объяснил своим регулировщицам. Но девушки совсем не собирались умирать и наотрез отказались от медальонов. Шишаков выстраивал отделение, приказывал, вызывал по списку на беседу, давал наряды вне очереди и под конец пожаловался старшине, но тот только развёл руками: «Девчонки, что с них!..» Старый сержант держал медальоны при себе. Зашил в гимнастёрку, во внутренний карман. Сейчас Володин должен был взять гимнастёрку, которая лежала у изголовья, распороть шов и достать медальоны. Многих уже просил об этом Шишаков, но никто и слушать его не желал, ни санитары, ни фельдшер, а железные коробочки сержант обязательно хотел вернуть в роту, потому что — казённое имущество, и потом — как без медальонов будут регулировщицы, ведь они остаются здесь, на фронте? Володин должен взять медальоны и непременно переслать их старшине на хутор Журавлиный.
— Старшине Харитошину. Низенький, лысый…
— Хорошо, хорошо.
— Харитошину. Лысый…
— Хорошо. Прощай, сержант. Выздоравливай.
Володин вышел; горсть медальонов лежала в кармане. Они звенели, как монеты. Володин не выбросил их, хотя вначале и намеревался сделать это; неуловимые нити тянулись от медальонов к живым людям, к тем девушкам-регулировщицам, теперь разбившим свою пятнистую, цвета летней степи палатку где-то на новой развилке дорог, у хутора Журавлиного, — эти нити чувствовал Володин, будто держал в руках; бросить медальон — оборвётся нить, оборвётся жизнь; он никогда не был суеверным, но тут вдруг понял, почему старый сержант так бережно хранил эти коробочки с адресами и так заботился, чтобы они попали к старшине — как его? — к низенькому лысому старшине Харитошину; и ещё понял Володин, что и сам он, если не сможет передать старшине, что всего вернее, — никуда не выбросит их из своей полевой сумки.
В одном из медальонов был записан домашний адрес Людмилы Морозовой.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Пока ординарец завешивал окна и заправлял походную, сделанную из сплюснутой орудийной гильзы лампу, подполковник Табола стоял у порога, устало, расслабленно опустив руки. Он только что вернулся с самой дальней, четвёртой батареи и был недоволен. Вдруг обнаружилось, что огневые четвёртая заняла очень неудобные, в низине, и подход к развилке остался неприкрытым. А развилку Табола считал главным, узловым пунктом обороны. Пришлось срочно выбирать новую огневую. В темноте ходили по склону косогора, побывали на обочине шоссе, потом пришли на развилку; кто-то из офицеров четвёртой наткнулся на щели, выкопанные регулировщицами, и предложил поставить орудия рядом с этими щелями, доказывая, что это почти готовая огневая; кто-то настаивал, что лучше всего орудия расположить по обочинам, потому что немецкие танки обязательно пойдут по шоссе, и тут-то их и можно будет встретить крепким двухсторонним огнём; предлагали ещё несколько разных вариантов, но все они не годились, потому что как раз к шоссе-то и нельзя было пропускать танки противника. Снова бродили по косогору, подминая сапогами сухую траву и всматриваясь в каждую неровность. Над высотами полыхало зарево. Розовые, оранжевые, багровые полосы стелились по земле, и даль скрадывалась и утопала в этом переливе тёмных и светлых красок. Комбат четвёртой громко ругался; мысленно чертыхался и Табола… Об этой непредвиденной и утомительной рекогносцировке и думал сейчас он, лениво и безучастно следя за движениями копошившегося возле окон ординарца. За окнами, в ночи, на пологом склоне косогора солдаты четвёртой батареи рыли огневую. Какова будет огневая (одно несомненно, она лучше прежней), успеют ли батарейцы закончить к рассвету (грунт твёрдый, местами даже каменистый), — Табола жалел, что не остался на батарее, а надо было остаться, побыть там хоть немного и уточнить ещё кое-какие детали и возможности.
Над столом вспыхнул огонёк, и жёлтый мерцающий свет разлился по комнате.
— Никанор Ильич!
— Слушаю, товарищ подполковник, — отозвался ординарец.
— Сходи-ка за ужином.
Когда Никанор Ильич с полными котелками в руках вернулся в избу, подполковник спал. Громкий храп утомлённого человека раздавался в комнате. Никанор Ильич поставил котелки на стол и укутал их шинелью, чтобы не остыли; затем снял с подполковника сапоги и расстегнул на нем поясной ремень, с минуту ещё стоял у кровати, покачивая головой и полушёпотом произнося: «Заснул-таки! Заснул-таки!» — с тем ласковым и сокрушённым оттенком, какой можно ещё услышать в глухих деревушках Поволжья; потом сам лёг на скамью и вытянул ноги, а ещё через минуту тоже храпел, как и подполковник, низким басовым тоном.
На крыльце ходил часовой, перебирал ногами скрипучие половицы.
Неплотно прикрытая дверь вздрагивала и поскрипывала от орудийной стрельбы, мелко дребезжали стекла в разбитых рамах, протяжный гул канонады передавался по земле. Ночь дышала тревожным предчувствием больших событий.
Подполковник Табола набивал трубку, он делал это молча, сосредоточенно, так же молча прикурил, встал из-за стола и принялся ходить взад-вперёд по комнате; пренебрежительная усмешка, с какою он разговаривал даже с командующим фронтом — Грива запомнил это, — вспыхнула на лице подполковника и уже не сходила с уст до самого конца разговора.
Грива сидел за столом. Он был возбуждён, дышал тяжело и часто, маленькие, утонувшие в пухлых щеках глаза его тревожно поблёскивали на бледном, потном лице; когда он поднимал руку, пламя над гильзой отклонялось, дрожало и нечёткая крупная тень прыгала на стене. Он только что говорил о боевой обстановке, какая складывалась на передовой, и теперь с раздражением смотрел на молчаливо шагающего по комнате подполковника. Равнодушие артиллерийского командира казалось странным. Но, может быть, он вовсе не равнодушен, а, напротив, взволнован и оттого молчит? Может быть, ему не все ясно, потому что рассказано было неубедительно, — в спешке все может быть! — и надо повторить все сначала? Догадка показалась верной, и Грива принялся снова рассказывать обстановку, обстоятельно, со всеми нужными и ненужными подробностями, начав с того, что батальон понёс большие потери от бомбёжки, что многие траншеи хотя и восстановлены уже, но были разрушены, что немцы, черт им в душу, напрасно затеяли ночной бой и, конечно, поплатятся за эту оплошность; никто никогда в истории войн не начинал крупного сражения под вечер, Грива хорошо знал историю! — конечно, гитлеровцы поплатятся, но, пока это ещё будет, от батальона и, разумеется, от артиллеристов тоже останется одно воспоминание.