Несколько машин, в том числе легковые, на полном ходу уходили по извилистой дороге. Заряжающий Митрохин стрелял по ним осколочными снарядами, я пытался вызвать по рации машину Кибалки.
– Есть, попал! – кричал флегматичный Тимофей Митрохин, хотя дорогу обстреливали несколько танков, и было непонятно, кто именно уничтожил цель. – Алексей Дмитрич, может, рванем наперерез?
– Поворачивай к Ноль семнадцатому, – приказал я механику. Тот согласно кивнул. Он хорошо знал номер машины младшего лейтенанта Кибалки.
Танк горел, и башня валялась рядом. В огне еще хлопали патроны. Из экипажа выжили двое. Ленька, без шлема, с руками, перемотанными окровавленными бинтами, кинулся ко мне.
– Леша, руки оторвало! Как же я теперь? Пристрели меня. Матери передай…
Девушка-санинструктор бесцеремонно пригнула его к земле, посадила.
– Чего ты мелешь? Очухайся. На месте твои руки.
Санитар-ефрейтор помогал ей закончить перевязку.
– Пальцы на левой руке оторвало и правое предплечье перебило. Выживет ваш дружок.
Я попрощался с Леней Кибалкой. Ему сделали инъекцию морфина, и он с трудом шевелил губами. У меня не было времени на долгое прощание со старым другом. Я погладил его по растрепанным волосам и пошел к своему танку. Вскоре Леню Кибалку отвезли вместе с другими ранеными в санбат.
Мы уничтожили довольно крупную группировку венгерских войск, но пехотный полк и наш батальон были ополовинены. Вечером пили водку, загружали снаряды и хоронили мертвых. Тяжелое ранение друга угнетающе действовало на меня. Ленька уже не вернется на фронт, и дай бог, чтобы выжил.
– Выживет! – наливал мне водку командир роты Бакланов. – Только не кисни.
– Не кисну, – с усилием выдавил я.
Нет, у меня не было плохих предчувствий. На следующий день я шел в бой, как обычно. И удар по танку был не сильнее, чем я получал в прежних боях. Но почему-то отказали ноги, и я не мог дотянуться до люка. Загорелся двигатель. Меня вытащил Тимофей Митрохин и упорно тащил прочь. Мертвый стрелок-радист Жора остался в машине. Впереди полз механик-водитель, волоча перебитую ногу.
Танк взорвался, вокруг нас горела солярка. От страшной боли тело сгибало судорогой, я не мог даже кричать. С меня сорвали горящую гимнастерку, нательную рубаху. Вскоре я потерял сознание. Все это происходило неподалеку от венгерского города Сарваш. Я его так и не увидел. Очередной круг войны оказался для меня совсем коротким, а ранение – самым тяжелым.
Сначала лежал в госпитале в румынском городе Тимишоара. У меня была сожжена левая рука от кисти до плеча и весь левый бок. От боли я скулил, как щенок. Она разрывала тело и мозг словно клещами. Мне сделали несколько инъекций морфина. Я просил еще, ругался с врачами. Мне сказали, что больше нельзя. Слова «наркотическая зависимость» я тогда не знал, а инъекции выпрашивал, считая, что врачи экономят болеутоляющие средства.
Потом боль стала проходить, и меня положили в тесную комнатку на троих. Это была палата для умирающих. У меня началось заражение крови. Американский пенициллин был тогда единственным эффективным лекарством при заражении, а его не хватало. Мне повезло, доставили очередную партию стеклянных пузырьков с белым порошком. Уколы делали раз шесть в сутки, и я начал приходить в себя.
Тяжелое ранение и близость к смерти накладывают свой отпечаток. Мозг работал в каком-то другом режиме, я лежал вялый и безучастный. Кормили через трубочку бульонами, соками, постоянно ставили капельницы. Месяца через два я стал приходить в себя. Левая рука не сгибалась. При каждом движении тело пронзала боль, лопалась запекшаяся коричневая корка и текла кровь.
Но разминать руку заставляли, иначе она могла просто высохнуть. Выползали другие болячки: последствия контузий, сотрясение мозга. Но в январе я уже ковылял по коридору очередного, третьего по счету, госпиталя в Ростове, а в феврале гулял по больничному двору. Комиссия предложила долечиваться на курорте, но я добился, чтобы меня отправили в Сталинград.
– Там солнце теплое, лечебные грязи, – убеждал я врачей.
– Какое солнце? Февраль на дворе, – сказал один из врачей.
Там родители. Брат, сестра, – настаивал я. – Почти четыре года не виделись.
Мне дали два месяца для восстановления здоровья. Так в феврале сорок пятого года я оказался дома.
ГЛАВА 12 Возвращение в Сталинград
Центр города был полностью разрушен. Тогда дома строили в основном из красного кирпича. Уступы разбитых зданий торчали из сугробов темно-красными обломками стен и остатками углов. Снег сметало непрерывно дувшим с Волги ледяным ветром.
Бекетовка с ее деревянными частными домами сохранилась почти полностью. Говорят, немцы, собираясь взять Сталинград, планировали здесь перезимовать, и сильно этот район не бомбили. Когда поезд миновал широкую, засыпанную снегом луговину перед Сарептой, у меня заколотилось сердце, не давая вдохнуть воздух. Неужели я подъезжаю к дому?
Меня встретила бабушка.
– Леша, ты?
Слезы, бестолковая суета, вопросы, которые доходили до меня с трудом.
– Где Санька? – наконец перебил я бабку.
– В армию забрали. Еще два месяца назад. Мы тебе писали.
– Ему же восемнадцать только через неделю исполнится, – растерянно проговорил я.
Хотя чему было удивляться? Забирали в армию и в семнадцать лет и в семнадцать с половиной. Добровольцами. По крайней мере, так значилось в документах. Я знал, какие бешеные бои идут сейчас в Германии. Хотя бы братишка не попал в эту мясорубку! Ему предстоят три-четыре месяца учебы. Пока довезут до фронта, глядишь, и война закончится.
Прибежала из школы мама. Кто-то из соседей сообщил, что видел меня на улице, и она сразу отпросилась с уроков. Первый и самый тревожный вопрос:
– Леша, ты надолго?
– Надолго.
Снова сбивчивые вопросы пополам с местными новостями. Когда обмывал на кухне теплой водой бок и руку, внезапно появилась мать. Глянула на шрамы, не успевшие еще затянуться ожоги и запричитала:
– Ой, Леша! Да кто же тебя так жестоко убивал? Как же ты настрадался!
Она причитала, пока я ее не вытолкнул из кухни: —Мама, не надо. Живой я. На войне и покруче достается.
Трудно описать первый день пребывания в семье. Мать снова принималась плакать, мы успокаивали ее вдвоем с бабушкой. Меня пытались накормить, но еда в горло не лезла. Пришел отец. Худой, с ввалившимися щеками. С мороза люди приходят раскрасневшиеся, а лицо отца было серо-желтым, как у малокровных или тяжелобольных людей. Мы обнялись, отец с трудом удерживал слезы.
– Батя, ты что? Все нормально.
– Вон у тебя шрамы какие!
– Да ерунда это все. Бегаю, прыгаю. Предоставили после ранения отпуск на два месяца.
– Крепко тебя зацепило, если два месяца дали.
– Ладно, батя. Хватит об этом.
– Ты с матерью поласковее. На тебя ведь две бумажки приходили, что ты без вести пропал. Голосила, как по мертвому. А тут Саньку на фронт забрали. Может, не успеет до фронта доехать – война кончится.
– Наверное. Их полгода учить будут.
– А… много вас учили! – отмахнулся отец. – Похоронки да без вести сгинувшие в каждом доме.
Вскоре пришел сосед по улице Михаил Липягин. Рассказал, что его демобилизовали по инвалидности прошлым летом. Общение с ним оставило неприятное впечатление. Он крепко запивал: опухшее небритое лицо, лопнувшая по шву шинель, латаные валенки. Мы не были с ним близкими друзьями, просто соседи. Мишка был моложе меня года на три. Рассказал свою историю:
– Призвали в сентябре сорок третьего. А в декабре под Пятихаткой шарахнуло так, что все печенки поотбивало. Месяца три в госпиталях отвалялся, ну и выписали по инвалидности.
– Работаешь?
– Какой из меня работник? Сто метров пройду и задыхаюсь. Спиртику хлебнешь – помогает. А ты молодец, капитан уже. Два ордена. Батальоном командовал?
– Нет. Танковой ротой.
– Герой. И партийный к тому же. Начальником назначат.
– При чем тут партийный? Я вступал в конце сорок первого, когда никто не знал, как война повернется.
– Ладно, чего скромничаешь. Обмыть бы надо возвращение.
Бабушка принесла маленький графинчик граммов на триста и чего-то закусить. Графинчик мы опустошили в два приема. Липягин намекнул насчет продолжения, но добродушная и всегда хлебосольная бабуля заявила, что мне надо отдохнуть.
– А ты, Миша, иди с богом. Тебе хватит, ты и так с утра выпил.
– А ну его, – сказала бабушка, когда Липягин ушел. – Прилипнет, не отстанет. Здоровый парень, а целый год нигде не работает, болтается да водку пьет. Носом чует, у кого угоститься можно.
Вечером сели за стол всей семьей. Выпили за меня, за победу, за брата Сашу, потом снова поднимали рюмки за мое здоровье. На вопросы, как воевал, отвечал односложно. Даже ловил себя на мысли, что пользуюсь газетными фразами. О чем было рассказывать? Правда за праздничным столом была совсем не к месту. Говорить о том, что за день в бою терял целиком взвод или половину роты? А где остальные? Да вон, догорают в танках или лежат возле машин обугленные, как головешки.
Все старались не замечать рубцы от ожогов на шее и плохо двигающуюся левую руку. Поняли, что о войне и подвигах говорить не хочу, и переключились на повседневную жизнь моей родной улицы, нашего поселка. Кто где работает, кто на ком женился… Таня, старшая сестра, с годовалой дочкой на руках, подкладывала мне закуску, обнимала. Отец, захмелев, расспрашивал, правда ли, что к весне война закончится.
– Обязательно закончится, – уверенно отвечал я. – Такое наступление идет. Немецкую оборону на куски размалывают.
Испортила настроение крестная Татьяны, тетя Нина. Она вначале расхваливала меня:
– Молодец, парень! Уходил невидненький такой, а вернулся горнадером (гренадером). Офицер, герой! Таких в поселке еще поискать.
Всем было приятно слышать такие слова. Но крестная хватила еще граненый стаканчик за мое здоровье и достала завернутые в платок фотографии двух сыновей и мужа.