Танник — страница 2 из 4

Лабон, по-видимому, считал себя здесь хозяином и не признавал за этим неведомым пришельцем никаких прав на усадьбу. Почти каждый час получая от Чеканова побои, он, с злобным упорством, продолжал лезть на террасу, облюбовав себе место на циновке у двери...

Тяжелы, мучительна однообразны и скучны были эти ненастные дни в глухой деревне, но еще тяжелее и несносней казались ночи, когда дождь, не переставая, барабанил по крыше, кругом дома холодно и тоскливо шумели под дождем озябшие деревья, и чувствовалась в однообразии этих звуков дикая, жуткая глушь медвежьего угла, отрезанного от всего мира.

Мучась бессонницей, Чеканов накрывал голову подушкой, затыкал уши и все же не переставал слышать этого унылого шороха и шепота дождя, этой глухой, тяжелой, беспросветной тишины безлюдья, брошенности, одиночества...

Среди ночи на террасе, за дверью, вдруг раздавалось злобное ворчанье Лабона и еще каких-то собак, бродивших ночами по чужим усадьбам в поисках какой-нибудь поживы. Ворчанье переходило в ожесточенный, хриплый лай -- и там, в черном мраке ненастной ночи, закипала отчаянная драка голодных, диких псов, с визгом, лаем, лязганьем зубов.

Вне себя от злобы и страха, трясясь, как в лихорадке, Чеканов выскакивал на террасу и в каком-то диком неистовстве колотил толстой палкой по живому клубку из трех, крепко сцепившихся, собачьих тел.

Удары сыпались на спины, головы, лапы -- но собаки, в бешеном остервенении драки, не чувствовали ударов и продолжали грызть друг друга, катаясь по полу или вставая на задние лапы с яростно оскаленными зубами и сверкающими неутолимой злобой глазами, с шерстью, поднявшейся дыбом на спине и шее.

Драка, обыкновенно, продолжалась до тех пор, пока они не скатывались по ступеням с террасы; тогда, внезапно разъединившись, три огромные пса, свирепые, как звери, во главе с Лабоном, который в этом случае становился их союзником, набрасывались на Чеканова, и он, отбиваясь от них палкой, едва успевал вбежать в дом и захлопнуть дверь перед оскаленными мордами разъяренных псов.

Он снова ложился в постель, дрожа и стуча зубами, и уже долго не мог успокоиться. На террасе до рассвета раздавалось глухое ворчанье, злобный визг, лай и шум то и дело возобновлявшейся собачьей драки.

Лабон вечно возился с ранами то на изорванном ухе, то на искусанной лапе или спине...



V.


Чеканов не терял надежды на то, что еще выглянет солнце, и погода исправится, ведь, до осени было еще далеко! Он часто поднимался на рассвете, чтобы взглянуть на небо.

В этот час почти всегда дождь переставал идти, становилось тихо-тихо, продрогшие деревья точно замирали в ожидании солнца, и непроницаемая, серая завеса туч клубилась и рвалась, словно открывая дорогу восходящему солнцу.

Сквозь темные деревья просвечивал розовый свет зари, охватившей полнеба, разгоравшейся все ярче и ярче, -- и, как будто приветствуя близкое солнце, начинали кричать петухи, как-то особенно, бодро и радостно посылая свои протяжные возгласы в розовый воздух рождающегося дня.

Чеканов дрожал от пронизывающего холода, которым дышали промокшие травы, земля, деревья; но он не уходил, пока воздух не загорался золотом вставшего, наконец, солнца. В золотых брызгах первых солнечных лучей вспыхивали мокрые листья, белые стволы осин и тополей, начинали сиять, как зеркала, лужи на тропинках; матово-изумрудная в тенях, трава на солнце становилась прозрачной, казалась налитой зеленым пламенем, и дождевые капли на стебельках и листьях горели розовым и золотым огнем, как драгоценные камни.

Серая, скучная, унылая в ненастье, усадьба принимала нарядный, праздничный вид; с души Чеканова точно сваливалась какая-то непомерная тяжесть, и он дышал облегченно, радуясь наступлению ясной погоды...

Но недолга была его радость: едва он успевал умыться и одеться -- как от солнечного блеска не оставалось и следа, снова низко нависала над усадьбой хмурая, темная, безотрадная завеса туч, снова сеял мелкий, холодный, осенний дождь, и зябко шумели продрогшие деревья. И у дверей террасы, мокрый, грязный, свернувшись в клубок, дрожал и жалобно повизгивал во сне от холода и голода не находивший себе приюта Лабон...

Чеканов снова впадал в уныние и решал: нужно уехать!.. Но куда?.. Назад в Петербург, где все будет напоминать ему о пережитых мучениях, где нечего и думать о восстановлении расстроенного здоровья?.. Или на Кавказ, или в Крым, где от сумасшедшего зноя он потеряет последние остатки сил?..

Но кроме того, что он не знал, куда ехать, он решительно был не в состоянии куда бы то ни было двинуться. Его воля была слаба, он чувствовал себя бессильным, дряблым, развинченным; его энергии едва-едва хватило на то, чтобы приехать сюда. Это единственное и последнее, что он мог сделать, уступая своему инстинкту самосохранения. Он не чувствовал себя больше способным на какой-нибудь решительный шаг...

За обедом, жалуясь на скверную погоду, он говорил Одарке, что завтра уедет отсюда -- и не делал никаких приготовлений к отъезду. Только подойдет к своему чемодану, потрогает его ногой, точно для того, чтобы убедиться, насколько он тяжел и неудобоносим, и отойдет, безнадежно махнув рукой. Одарка сначала пугалась и пробовала его отговаривать:

-- Та чего ж ехать? Разве вам тут не хорошо?..

Потом, увидев, что это одни пустые угрозы -- она равнодушно соглашалась с ним и даже поддакивала:

-- Отто ж, и я говорю, чего вам тут сидеть! Было б за что, а то так, лысому деду на радость...



VI.


Через Леваду, для сокращения пути, к Пслу изредка проходили мужики в огромных чеботах и барашковых шапках и бабы, босые, с подоткнутыми выше колен юбками. Скучая, томясь одиночеством, Чеканов пробовал заговаривать с ними, но ничего из этого не выходило: если мужик попадался трезвый, то он хмуро, недоверчиво сторонился, только искоса окидывая его неприязненным взглядом, и молча проходил мимо; пьяный же начинал нести такую дичь, что решительно ничего нельзя было понять. Один мужик, бывший сильно навеселе, остановившись против террасы, стал рассказывать Чеканову о каких-то широких лугах, лежащих за Миргородом. Говорил он долго, бестолково. Чеканов слушал и ничего не понимал. Воспользовавшись небольшой паузой, во время которой мужик набивал табаком свою люльку, он спросил:

-- Что ж это за луга?

Тот закурил люльку, оперся спиной о дерево, расположившись поудобней, и, довольный, что разговор завязался, оживленно подхватил:

-- Та луга ж, такие широченные, та большие, верстов на двадцать! Идешь, идешь и конца-краю не видно!..

-- Где?

-- Та за Миргородом же!.. Широченные -- верстов на двадцать, а может и больше!..

-- Ну, так что?

-- Так отто ж я и говорю, что луга такие большие, конца-краю не видно. Аж за самым Миргородом!..

-- Чьи луга?

-- А кто его знает! Луга та луга -- широченные, верстов на двадцать!..

Это была бесконечная, нудная канитель, продолжавшаяся около часу, Почему эти луга так занимали мужика -- Чеканов так и не узнал. Глухое раздражение овладевало им, ему хотелось схватить этого бестолкового человека и хорошенько встряхнуть его, чтобы добиться от него чего-нибудь определенного. Мужик же остался очень доволен разговором и обещал прийти еще "побалакать" об этих замечательных лугах за Миргородом...

Однажды днем, лежа на своей кровати в томлении безвыходной скуки, Чеканов услыхал какие-то странные крики и громкий, похожий на собачий вой, смех, раздававшийся вблизи террасы. Он вскочил и вышел на террасу...

Жалкое, оборванное существо, с идиотским лицом, обросшим почти до глаз бородой, качалось у крыльца на несгибавшихся, парализованных ногах и с бессмысленным смехом дразнило своей блинообразной фуражкой Лабона. Из дверей кухни слышался смех Одарки, визгливо кричавшей:

-- Танник, та иди ж сюда, дам сахару!..

Танник -- так звали это оборванное существо -- не обращал на нее никакого внимания и продолжал водить своей фуражкой около носа Лабона. Презрительно отвернувшийся от него пес делал вид, что ему нет никакого дела до Танника, но его черный нос морщился и вздрагивал, и верхняя губа поднималась, угрожающе оскаливая острые клыки.

Покосившись на него красным глазом, Лабон вдруг сдержанно зарычал, точно предупреждая: лучше не трогай!..

Ему, видимо, не хотелось связываться с этим жалким подобием человека; он долго крепился, хотя его и корчило всего от одного вида истрепанной фуражки Танника.

Но тот не унимался, фуражка все ближе и ближе вертелась около его носа, а сам Танник вызывающе ржал и гоготал, захлебываясь от восторга -- и Лабон, в конце концов, почувствовав себя глубоко оскорбленным, с грозным рычанием вскочил на ноги, рванул Танника за полу пиджака и повалил его на землю. Это ему не стоило большого труда, так как тот едва держался на своих парализованных ногах.

Кусать его Лабон не стал -- ему нужно было только отвязаться от этого надоедливого дурака. Повалив его с ног, он тотчас же бросил его и, ворча, отошел в сторону...

Не ожидавший такого неприятного конца своей забавы, ошеломленный Танник с недоумением смотрел на пса, не понимая, что случилось. Он удивленно показывал Чеканову пальцем на Лабона, точно спрашивал его, что это значит, недоуменно повторяя:

-- Э-ы-ы?.. Э-ы-ы?..

Потом его губы скривились гримасой злобы, он раскрыл рот, харкнул и ожесточенно плюнул в сторону Лабона.

Пес презрительно отвернулся и только глухо заворчал...

С трудом поднявшись с земли, Танник вытер рукавом грязь с фуражки и, качаясь из стороны в сторону на широко расставленных ногах, пошел к Одарке на кухню. На полдороге он остановился, обернулся к Чеканову, радостно оскалил свои белые, крепкие зубы и крикнул, указывая пальцем на стоявшую в дверях Одарку:

-- Не-нню!..

Это, по-видимому, означало -- женщина. Тупое лицо Танника, с маленькими, бессмысленными глазками и покатым идиотским лбом, приняло животное, похотливое выражение. Он залился восторженным гоготаньем, повторяя, с возможной для его грубого, простуженного голоса, нежностью: