— Мы с ним не любовники, — как-то сказала она.
— Нет?
Брови ее поползли вверх, и я вдруг почувствовала, что это мне двадцать лет, а не ей.
— Конечно, нет, — подтвердила она.
Благодаря Розе-Марии я словно бы снова задышала полной грудью. Мы с ней варили ночами кофе. Она учила меня чилийским диалектам, записывала старые баллады, а я их переводила, — мне еще не встречался человек, который знал столько любовных песен. Благодаря ее связям мне удалось раздобыть новый проигрыватель. Я читала все, что попадало мне в руки, — Горького, Пушкина, Лермонтова, Маяковского, Мао, роман Теодора Драйзера, Митчелла Уилсона, «Ад» Данте. Чехова, перечитала даже Маркса, который очень мне нравился. Набрала в институте кучу работы, совершала с Розой-Марией долгие прогулки.
Каждые несколько месяцев я отправляла родителям традиционные посылки, прилагая к ним письма, в которых рассказывала, что Руди делает большие успехи, хорошо учится, нашел преподавателя, который его понимает.
Отец отвечал, пользуясь нашим незатейливым шифром, что во фруктовом кексе изюма оказалось меньше обычного, — это означало, разумеется, что мое последнее письмо бедновато сведениями. Он писал: Уфа — это серое на сером и еще раз на сером, ему и маме отчаянно хочется покинуть ее.
И спрашивал, не могу ли я подергать в Санкт-Петербурге за какие-нибудь ниточки, ведь город этот всегда был прославлен как театр марионеток.
Ты видишь его на улице Росси в облегающих икры сапогах, в длинном, красном, метущем землю шарфе; ты видишь его с поднятым воротником, с глубоко засунутыми в карманы руками, в ботинках с подбитыми железом носками, высекающими искры из камней; ты видишь, как он стоит в очереди в буфете, слегка склонив голову набок, словно какую-то рану разглядывает; видишь, как буфетчица с черной сеткой на волосах наливает ему лишний половник супа; видишь, как он склоняется над прилавком, касается ее руки, шепчет что-то и она смеется; видишь, когда он протирает ложку полой рубашки, какой у него плоский, крепкий живот; видишь, как он быстро управляется с супом и вытирает грубой ладонью рот; видишь, что буфетчица посматривает на него, как на давно утраченного сына.
Ты видишь его в чердачном классе, залитом утренним светом, он пришел раньше других, чтобы освоить придуманное им движение, которого тебе и за три года не выучить; ты видишь, как он разгуливает по коридорам в твоих новехоньких гамашах, а когда останавливаешь его, слышишь: «Да задавись ты конем»; видишь его без трусов; видишь, как он охорашивается; видишь, как проталкивается в центр класса и занимает место впереди других, чтобы смотреть на свое отражение в зеркале; видишь, как он нетерпеливо ведет отсчет времени, наблюдая за другими учениками, показывающими свои сочетания движений; видишь, как толкает на пол чуть-чуть промедлившую партнершу и не помогает ей встать, хоть она плачет, потянув, быть может, запястье, как подходит к высокому окну и орет на всю Театральную: «Пизда!»[7]; видишь его зимой, видишь летом, и всякий раз тебе кажется, что он подрос, и ты не можешь понять, как это возможно.
Ты видишь, как он красит белые балетные туфли в черный цвет, как пришивает пуговицы, каких ни у кого больше нет; как натягивает твои балетные трусики, но не говоришь ни слова, пока он не возвращает их грязными, и тогда ты просишь его постирать их, а он рекомендует тебе умыться говном; ты видишь его на следующий день и повторяешь, что трусики нужно постирать, и он отвечает: «Да пошел ты, жидок паршивый»; видишь, как он уходит, ухмыляясь; видишь, как проходит мимо по улице, даже не взглянув на тебя, и думаешь, что, может быть, он сумасшедший, или болен, или погружен в свои мысли, но тут он бросается через улицу к девушке-чилийке, и та раскрывает ему объятия, и через пару секунд они торопливо уходят куда-то вдвоем; видишь, как они уходят, и чувствуешь себя опустошенным, обманутым и наконец решаешь открыться ему, тебе хочется стать его другом, и ты садишься в буфете за его столик, но он заявляет, что занят, что у него важное дело, и тут же подходит к буфетчице; ты видишь, как они болтают, смеются, и сидишь злой-презлой, тебе хочется спросить у него, существует ли кто-то, кого он любит больше, чем себя, однако ответ тебе известен и так, поэтому ты не спрашиваешь.
Ты видишь, как Александр Пушкин берет его под свое крыло; видишь, как он все время читает, поскольку Пушкин сказал ему, что великий танцовщик должен знать великую литературу, вот он и склоняется, сидя во дворике, над Гоголем, Хэмингуэем. Достоевским; видишь, как он скручивает в трубку страницу за страницей, и думаешь, что каким-то образом он сам обращается в книгу, что когда ты в будущем станешь читать ее, то прочитаешь его.
Ты видишь его и игнорируешь, но почему-то начинаешь думать о нем все чаще; видишь, как он растягивает связку, и радуешься, но потом наблюдаешь за его танцем и гадаешь, не твоя ли ненависть так быстро залечила ему лодыжку; видишь, как он исполняет перед всем классом вариации Китри, как ноги его встают на высокие полупальцы, все смотрят на него с изумлением, — он же танцует женскую партию, даже девушки окружают его, чтобы получше все разглядеть; ты видишь, как он изучает записи Петипа, изучает досконально, так что может потом руками показать любую последовательность движений, сами руки его, грубые и гибкие, исполняют сложный танец; ты видишь, как он молча и почтительно слушает Пушкина, и даже слышишь, как он фамильярно называет наставника Сашей; видишь, как дергает за трусы учеников, когда они пропускают какое-нибудь па, и видишь, как реагирует на их взгляды, крики, на их мелочную ненависть; ты видишь, как он входит в кабинет директора и называет его дураком и уходит, оскорбительно улыбаясь; и позже видишь, как он безудержно плачет, уверенный, что его выгонят из училища и отправят домой, а еще позже — как стоит на руках у директорского кабинета, видишь ухмылку на его перевернутом лице, и вот появляется Пушкин и в который раз спасает его от изгнания.
Ты видишь его отказывающимся вступить в комсомол, поскольку это мешает учебе, — такого никто еще не делал, и его вызывают на заседание комитета, где он, наклонившись над столом, спрашивает: «Извините, товарищи, а что это, собственно, такое — политическая наивность?»; ты видишь, как он кивает, извиняется и уходит, похмыкивая, по коридору и ни на одном собрании так и не появляется; видишь его и библиотеке копирующим партитуры или танцевальные нотации, рубашка его забрызгана чернилами; видишь, как он прибегает на репетицию просто понаблюдать зa ней и как потом движется, вспоминая танец, его тело; видишь, как он делает то, что делал ты; видишь, как он делает это лучше тебя, а после видишь, что ему и делать-то ничего не нужно, потому что это уже стало им; видишь, как он прокрадывается за кулисы Кировского; видишь, как ему кивают артисты балета; как он изображает полное отсутствие эмоций, читая на доске объявлений приказ, назначающий его на роль, о которой он всегда мечтал.
Ты видишь его повсюду: на пешеходном мосту через канал, на скамейках консерваторского садика, на набережной у Зимнего, под солнцем у Казанского, на траве Летнего сада; видишь его черный берет, темный костюм, белую рубашку без галстука, он преследует тебя, ты не можешь избавиться от него; ты видишь его на прогулке с женой Пушкина Ксенией; видишь, как она глядит на него, и проникаешься уверенностью; она в него влюблена, до тебя доходили слухи, но ты убежден, что это невозможно; видишь, как Пушкин говорит ему, что он может когда-нибудь стать солистом Кировского, и знаешь при этом — знаешь! — что танцуешь лучше его, и гадаешь, в чем же ты был не прав и когда оступился, потому что техника у тебя лучше, ты более искусен, более изощрен, сам контур твоего тела лучше, твой танец чище, но ты понимаешь: чего-то тебе не хватает, непонятно чего, и пугаешься, тебе стыдно, тебе ненавистен звук его имени, повторяемого людьми; и в один прекрасный день ты видишь его в классе, в коридоре, в буфете, в репетиционной пятого этажа, неважно, и уверен, что видишь себя, и хочешь уйти, но не можешь, ноги вросли в пол, и зной этого дня пронизывает тебя, не остывая, и тебе кажется, что ты окунулся в ванну, наполненную кислотой, и она теперь над тобой, под тобой, вокруг тебя и внутри, жгучая, и тут он уходит, а ты остаешься один и смотришь в пол и понимаешь, какая огромная часть тебя только что скрылась из глаз.
Уважаемый товарищ!
В ответ на подписанный Вами во вторник приказ должен сказать следующее: действительно, поведение молодого человека оставляет желать лучшего, однако природа его дарования такова, что предлагаемая программа может дурно сказаться на его способностях, несомненно поразительных, пусть и не подчиненных строгой дисциплине. Он едва ли сознает, что делает, однако стремится не только осознать это, но и вообще расширить круг своих познаний. Его переменчивая натура пока остается пластичной. В конце концов, ему всего восемнадцать лет. Поэтому я официально предлагаю позволить ему переселиться, по крайней мере на время, в нашу с Ксенией квартиру при училище, вследствие чего дисциплина, которой ему прискорбным образом недостает, будет усвоена им, так сказать, осмотически.
С огромным, как и всегда, уважением,
А. Пушкин
Получив письмо отца, я зачастила, пытаясь выяснить, существует ли возможность вернуть его из ссылки, в Большой дом на Литейном. Мама приезжать в Ленинград могла, но отказывалась, говоря, что в отсутствие мужа будет чувствовать себя безногим инвалидом. «Я подожду, Юля», — писала она. В прошлом я уже наводила, пусть и нерешительно, справки о том, что следует сделать, чтобы вытащить их из Уфы, однако тогда это было затеей безнадежной, теперь же, со все более приметным наступлением оттепели, надежды появились. По моим представлениям, им больше хотелось оказаться рядом с Руди, чем со мной, но это навряд ли имело значение — от одной лишь мысли об их приезде у меня пела душа.