Лица людей, занимавших кабинки в приемной Большого дома, были серыми. Деревянные столы ободраны, исцарапаны просителями, которые слишком сильно нажимали на перья. Охранники с остекленелыми глазами постукивали пальцами по кобурам. Я досконально выясняла, какие бланки должен заполнить отец, что ему следует говорить, как представлять свое дело, и отправляла в Уфу письма с точными инструкциями. Я понимала, что подвергаю себя опасности, и, может быть, большей, чем когда-либо, что открываю всем напоказ мое сердце, а такие действия умными никак уж не назовешь. И гадала, не подвергаю ли угрозе всех, кто близок ко мне, даже Иосифа, который, что ни говори, мог потерять гораздо больше моего.
Роза-Мария сказала, что ее отец имеет большое влияние среди коммунистов Сантьяго и, наверное, мог бы мне чем-то помочь, но я решила, что привлекать девушку к участию в этом кошмаре неразумно. Начав копаться в связанных с отцом документах, наши чиновники вполне могли обнаружить в отпечатанных под копирку вторых и третьих экземплярах факты, сильно отличавшиеся от тех, что значатся в оригиналах, — как это случилось в одном мрачном европейском романе.
И однако ж почти через девять месяцев — я за это время успела перевести для Госиздата испанскую поэму — пришла телеграмма:
Вторник Финляндский 10 утра
Я вычистила комнату от пола до потолка, купила все продукты, какие сумела найти в магазинах. Иосиф помогал мне хотя бы уж тем, что помалкивал.
Войдя в вокзал, я увидела их сидящими на скамье под огромными часами — родители приехали другим поездом, более ранним. У ног их стоял огромный чемодан с остатками грубого лакового узора. Его покрывали наклейки, большей частью истершиеся. Отец, разумеется, был в шляпе. Мама — в старом пальто с меховым воротником. Она спала, положив голову на плечо отца. Он сунул два пальца в рукав маминого пальто, пощекотал, чтобы разбудить ее, запястье. Она сразу открыла глаза, тряхнула головой. Я обняла ее, она показалась мне страшно хрупкой.
Отец встал со скамьи, широко развел руки и громко сообщил:
— Ты подумай, меня реабилитировали! — И прибавил гораздо тише, тоном заговорщика: — Ну, во всяком случае, на три месяца.
Я оглядела зал, ища милиционеров, — ни одного. Мама шикнула на отца, а он, наклонившись к ней, произнес загадочное:
— Пока не наступит утро, нам еще ехать да ехать.
— А ну тебя с твоими стихами, — сказала мама.
Он усмехнулся и ткнул пальцем в чемодан:
— Ну что же, вези нас, Юля, голубчик.
В троллейбусе он сесть отказался. Стоял, держась одной рукой за стойку и опираясь другою на трость. Троллейбус ехал, лицо отца подергивалось, взгляд рыскал из стороны в сторону. Выражение его оставалось уязвленным — город многое потерял во время блокады, а теперь перестраивался, — но порой он закрывал глаза, чтобы остаться наедине лишь со своей памятью, а один раз прошептал: «Петербург». Мелькнувшая на лице отца улыбка передалась, точно по радио, маме, а от нее мне — память отца породила эффект домино.
Как только троллейбус свернул с Невского, штанга его соскочила с провода и он остановился посреди улицы. Отец подошел к двери, чтобы вернуть штангу на место, однако троллейбус был новой модели, и сделать отец ничего не смог — просто стоял в растерянности у двери. Кондуктор смерил его сердитым взглядом. Пассажиры оборачивались, чтобы посмотреть на отца, и я увидела, как лицо его побагровело от страха.
Мама поманила отца к себе, предложила сесть. Он накрыл ее ладонь своею и до конца поездки молчал.
Иосиф, встретив моих родителей, рассыпался в пространных приветствиях. Мама подержала его за плечи, разглядывая. Она ведь знала моего мужа только по фотографиям. Иосиф покраснел, торопливо открыл бутылку водки. Произнес тост — длинный и официальный. Мама прошлась по комнате, прикасаясь к вещам — масленке, партийным брошюркам Иосифа, книгам, в переводе которых я принимала участие. Мы сытно поели, и мама ушла коридором в ванную комнату, пустила там горячую воду, чтобы принять ванну, а Иосиф извинился и отправился в университет.
Вернувшись, мама сказала:
— А он не такой высокий, как я думала.
Стоявший у окна отец произнес:
— Ах, Фонтанка.
После полудня мама заснула прямо за столом. Мне удалось перетащить ее на кушетку. Отец подложил под голову мамы свою шинель. Он гладил спящую маму по голове, и при всей его щуплости мне казалось, что от него исходит огромная доброта. Вскоре заснул и он, но спал урывками.
Ранним вечером мама проснулась и принялась готовиться к встрече с Руди. Причесалась, надела платье, слишком долго, судя по его запаху, провисевшее в одежном шкафу. Отец пошел прогуляться по Невскому, ему отчаянно хотелось выкурить сигару, однако все табачные ларьки оказались закрыты. Нас выручил сосед, поделившийся двумя своими сигарами с отцом, и тот, поводив ими под носом, процитировал строку литовского поэта о великой доброте чужих людей.
Руди, разумеется, опоздал. Пришел он один, без Розы-Марии. В двубортном костюме, при узком черном галстуке — первом, какой я на нем видела. С завернутой в тетрадный листок веткой сирени, которую он поднес маме, поцеловав ее. Мама просияла, сказала, что он возмужал так, как ей и не снилось.
Следующий час они провели, как две шестеренки, пытающиеся сцепиться зубцами. Мама слушала, а он говорил — с пулеметной скоростью, безостановочно, демонстрируя совершенство тональности и ритма, — о наклонных полах училища, о пятнах пота на станке, о слухах насчет прыжка, который совершил когда-то Нижинский, о прочтенных им книгах (Достоевский, Байрон, Шелли), о его переселении к Пушкиным. Потом наклонился к ней и сказал:
— Знаете, я теперь умею дольше висеть в воздухе!
Мама казалась растерянной. Руди на миг накрыл ладонью ее подрагивавшие пальцы. Беда была в том, что Руди узнал слишком много нового и хотел непременно рассказать ей обо всем. Выходило так, что он поучал свою старую учительницу, и ей было от этого неловко. Она кивала, поджав губы, пыталась вставить хоть слово, но Руди было не остановить: занятия в классе, голландские мастера в Эрмитаже, па, которое попросил заучить Пушкин, ссора с директором, любовь к Рахманинову, репетиции, виденные им в Кировском, спектакли Театра имени Горького. Спит он мало, сказал Руди, ему хватает четырех часов, а все остальное время отнимает учеба.
Мама, чтобы совладать с дрожью в руках, покручивала обручальное кольцо, и я вдруг поразилась тому, какой она стала худой, — кольцо легко соскальзывало с пальца. Выглядела она смертельно усталой, но все повторяла: «Правильно, мой мальчик, правильно».
В конце концов отец что-то сказал ей на ухо, она ткнулась лбом в его плечо, встала, чуть покачиваясь, и виновато сообщила, что ей необходимо отдохнуть. Потом поцеловала Руди в щеку и замерла, не произнося ни слова.
— Ты добился больших успехов, — сказал ему отец. — Она гордится тобой.
Однако уже у двери квартиры Руди, проведя пальцами по пиджаку, спросил:
— Я что-то сделал не так, Юлия?
— Нет. Она устала. Несколько дней в дороге.
— Я просто хотел поговорить.
— Ты приходи завтра, Руди, — сказала я.
— Завтра у меня занятия.
— Ну, послезавтра.
Однако он не появился ни послезавтра, ни на следующей неделе. Я отгородила ширмой угол комнаты, перенесла туда наш матрас — нам с Иосифом пришлось спать на полу. Родители поговаривали о том, чтобы попытаться снять комнату, может быть, в пригородах, в каком-нибудь спальном районе, однако сначала требовалось выправить виды на жительство, оформить пенсионные документы, разобраться с облигациями. Из Уфы им разрешили уехать всего на три месяца. Мамой овладевала все более сильная тревога, отец разговаривать с чиновниками не умел, поэтому ходить по учреждениям пришлось мне. Каждый день, возвращаясь домой, я заставала маму лежавшей, подсунув под голову подушку, на кушетке, а отца беспокойно хромавшим от окна к окну.
Он раздобыл где-то карту Ленинграда, большую редкость, — то ли выторговал ее на базаре, то ли случайно встретил где-то старого знакомого. Лучше было не спрашивать. И ночами расстилал ее по кухонному столу и отыскивал сменившие названия улицы.
— Смотри-ка, — говорил он, ни к кому в частности не обращаясь, — была Галерная, стала Красная. Странно.
Он помечал все перемены, все места, лишившиеся после революции своей истории. Английская набережная стала набережной Красного флота, Бассейная улица — улицей Некрасова. Воздвиженскую, естественно, переименовали, как и Воскресенскую, а стоявшую на ней православную церковь превратили в универмаг. Царское Село обратилось в Детское. Полицейский мост стал Народным. Миллионная улица пропала. Рождественские стали Советскими, что показалось отцу чудовищным, да и другие переименования поражали его несправедливостью. С карты исчезли Малая Моховая, Екатерининский канал, Николаевская, Ямская, Чудов проспект, Соловьиная, Спасская, Пять Углов, Литейный проспект, Большой Мастеровой двор, Монетная. Любовь отца к поэзии заставляла его усматривать в переименованиях мотивы не только политические.
— Когда-нибудь улицы начнут называть именами тех, кто их переименовывал, — сказал он.
Я сказала шепотом, что ему лучше следить за тем, что он говорит, кому и, безусловно, когда.
— Я уже достаточно стар, чтобы говорить что хочу.
Не то чтобы отец утратил веру в прошлое, просто оно стало для него неузнаваемым, как будто он рассчитывал отыскать в городе логику своего детства, но наткнулся на что-то совсем иное. Прежние названия вошли в состав его языка и уходить оттуда отказывались. Сложность состояла в том, что он не мог угнаться за переменами, — но хорошо уж и то, что его больше не преследовали за такую неразворотливость.
О своем увлечении картой он забыл, едва обнаружив, что маме становится все хуже и хуже. Признавать себя больной она отказывалась, тем не менее мы отвезли ее в больницу, вызвав поздней ночью такси. Врачи обходительно побеседовали с ней — характер и облик мамы всегда внушали людям уважение, — обследовали, сделали даже несколько анализов крови, но ничего опасного не нашли. Мама уверяла, что это воздух города нагоняет на нее сонливость.