Танцовщик — страница 17 из 59

— Заберите меня отсюда, — попросила она.

Комната наша теперь казалась мне затруднявшей любое движение, тесной, безжизненной. Иосиф с его мутной вежливостью внушал отвращение. Мы больше почти и не разговаривали. Годами мы старались обособиться друг от друга и даже попробовали однажды придумать русский эквивалент слова privacy, присутствующего в других известных мне языках. Для Иосифа оно до некоторой степени существовало как понятие физики, которой он занимался, — что-то вроде непознаваемости места, положения в пространстве, — и теперь мне представлялось, что все места, в которых мы с ним оказываемся, непознаваемы. Разбирая сумку, с которой мама ездила в больницу, я чувствовала себя разбиравшей на части и жизнь моего мужа.

Единственной осязаемой связью с прошлым был для родителей Руди — «наш дорогой Рудик», сказала бы мама, — однако он довольно долго не появлялся, хоть я и оставила ему в Ленинградском хореографическом несколько записок с просьбами заглянуть к нам.

В конце концов он пришел, чтобы сообщить о своем предстоящем выступлении в отчетном концерте учащихся хореографического. Статный, он стоял посреди нашей комнаты, ступня к ступне, и я с удивлением поняла, что танец стал единственной стратегией, принятой на вооружение его телом.

— Я проведу на сцене всего несколько минут, — сказал он, — но вы сможете увидеть, чему я научился.

От мысли об этом щеки мамы снова порозовели. Правда, ее изумил сделанный Руди выбор танца, чрезвычайно сложной мужской вариации из балета, основанного на сюжете «Собора Парижской Богоматери». Однако Руди заверил ее, что разучил все с помощью Пушкина и станцует с легкостью.

— Но ты слишком молод для такой роли, — сказала мама.

Он усмехнулся и ответил:

— Приходите, увидите.

Книга Виктора Гюго стояла у меня на полке, и за несколько оставшихся до концерта дней отец прочел ее маме вслух. Прекрасный, звучный голос его передавал, удивляя меня, тонкости текста, которых я прежде не замечала. Утром в день концерта мама достала из чемодана хранившееся ею для особых случаев платье и потратила несколько часов, подгоняя его по своей фигуре, а затем постояла перед зеркалом во всем блеске ее немолодой красоты.

Отец повязал галстук, облачился в черный костюм, зачесал назад остатки волос и, отметила я, вставил в нагрудный карман вторую сигару. Ему хотелось отправиться в театр на дрожках — в память о былых временах, и мои уверения, что ни лошадей, ни карет в городе давным-давно не осталось, изумили его. Мы поехали в театр трамваем, и, когда тот проходил мимо управления КГБ, в окнах которого никогда не гаснет свет, отец украдкой сжал мамину руку.

Концерт давали в здании Ленинградского хореографического, но мы остановились ненадолго перед Кировским, чтобы полюбоваться его бесподобной элегантностью.

— Ну а разве мы с тобой не красавцы. Анна? — спросил отец.

— Да, — ответила она.

— Пара старых дураков.

— Красавцев или дураков?

— И то и другое, — сказал он.

Мы поднялись на балкон, опоясывающий гимнастический зал. Остальные зрители были по большей части преподавателями и учащимися — в трико, свитерах, гамашах. Выходит, зря мы так расфуфырились. Мама сидела, вытянувшись в струну, на стуле с прямой спинкой. Роза-Мария присоединилась к нам, на ломаном русском представилась маме. И они мигом завели какой-то свой разговор, мама и Роза-Мария, шепчась, улыбаясь, походя на две части одного существа, живущие в разных десятилетиях, но соединенные некими странными эмоциональными узами. На всем протяжении концерта мамина ладонь лежала на руке Розы-Марии. Выступавшие чаще всего удостаивались лишь вежливых хлопков, хоть и казались мне изысканными, утонченными, — ну, может быть, душевного пыла им недоставало. Руди был предпоследним. Когда он вышел в зал и взглянул на балкон, мама выпрямилась еще пуще.

По балкону пробежал шепоток. Талию Руди туго стягивал ремень. Волосы его были аккуратно подстрижены и расчесаны, короткие сзади и длинные, падавшие на глаза, спереди.

Конечно, танцевал он великолепно — легко, быстро, пластично, с полным и спокойным владением телом, однако в танце участвовало не только оно, не только лицо, пальцы, длинная шея, бедра, но и нечто неосязаемое, не выражаемое словами, какое-то живое неистовство, одухотворенность, — и, когда грянули аплодисменты, я ощутила едва ли не ненависть к ним.

Первой поднялась со стула Роза-Мария, за ней мама и отец, подтолкнувший меня локтем. Руди раскланивался внизу. Он продолжал кланяться, и когда вышел следующий танцовщик, остановившийся, сердито переминаясь с ноги на ногу, рядом с ним. В конце концов Руди развел руки в стороны и понесся высокими скачками к двери. Ожидавший там небольшого роста приятный лысый мужчина хлопнул Руди по спине.

— Пушкин, — шепнула мне мама, — он чудесно поработал с Рудиком.

На что отец сказал:

— Ты, Анна Васильева[8], тоже чудесно поработала с Рудиком.

Мы вышли в прохладную весеннюю ночь. Город стих, Руди ждал нас, мы окружили его, поздравляя. От него резко несло потом, но мне все равно хотелось придвинуться поближе к нему, впитать его запах, его энергию. Он склонился к маме, спросил, как все прошло. Она словно бы замялась на миг, но ответила:

— Ты был великолепен.

— Мне кажется, я слишком низко приседал в плие, — сказал он.

А затем по-мужски прихлопнул отца по плечу, взял Розу-Марию за руку, и они пошли, удаляясь от нас, по улице.

— Кто бы мог подумать? — произнес отец.

Он раскурил сигару, выдохнул в небо клуб дыма. Мама смотрела вслед уходившему Руди.

— Знаешь, — прошептала она, — у него, по-моему, ноги длиннее стали.

— Ну, это не сложно, — ответил отец и, улыбаясь, приподнялся на цыпочки — на одной, здоровой ноге.

В этот миг из здания театра вышел Пушкин — в светло-коричневом плаще, при галстуке. Его сопровождала жена, Ксения, женщина, которую я и раньше видела на улицах Ленинграда. Не заметить ее было невозможно — невероятно красивая блондинка, изумительно одетая и словно светящаяся изнутри. Они повернулись к нам, помахали, и я подумала о том, какие удивительные зеркальные отражения создает жизнь: мои родители, учителя мальчика, смотрят на Пушкиных, учителей мужчины, а сам он уже далеко ушел по улице.

Мама сказала Пушкиным, тоном на редкость формальным:

— С добрым вечером. Позвольте выразить вам мою благодарность.

Пушкин ответил:

— Руди так много рассказывал о вас.

Мама, улыбнувшись, сказала:

— Огромное вам спасибо.

Месяц спустя она умерла. В моей комнате, от инсульта, во сне. Проснувшись, я увидела отца, тихо сидевшего рядом с ней, положив ладонь на ее волосы. Я думала, он заплачет, но отец спокойно сказал, что мама скончалась, что хорошо бы мне договориться о захоронении на Пискаревском кладбище. Потом закрыл глаза, стиснул мамины волосы и принялся снова и снова шепотом повторять ее имя, пока оно не зазвучало как пение или произносимая нараспев молитва. А позже, днем, он, исполняя древний обряд, уложил ее на стол и омыл. Он взял для этого свою старую рубашку, сказав, что таков его последний поклон сентиментальности. Мама выглядела ужасно истощенной. Отец окунул воротник рубашки в теплую мыльную воду, протер мамину шею, потом расстелил рубашку по ее телу. Вытер рукавами ее руки, а самой рубашкой — маленькие, иссохшие груди. Казалось, ему хотелось, чтобы мама надела ее, унесла на себе в тот путь, по которому уходила. Он накрыл маму простынкой, и только тогда я увидела его плачущим, безудержно и безутешно.

Водопроводный кран отец не завернул, вода негромко журчала в трубах, и это походило на горловой звук, издаваемый горюющим домом. Я вышла на улицу, оставив отца одного. Ветер был резок и сыр. Ко времени моего возвращения отец одел маму, положил ей, как полагается, монеты на глаза.

День похорон выдался очень солнечным. Мы получили на Пискаревском участок посреди маленькой рощицы, по соседству с насыпью, под которой покоятся те, кто умер в блокаду. Свет косо падал между деревьями, над кустами вилась мошкара, птицы пронизывали воздух над нами. Никакой прощальной церемонии не было. У нас ушло триста рублей на взятку, которая обеспечила нам это место, и еще сто на рытье могилы. Неподалеку тарахтела косилка, подрезавшая траву на братских могилах, прекрасно ухоженных, опоясанных красными розами. Водитель косилки выключил, из уважения к нам, мотор и остался молча сидеть в ней.

Отец прижимал к груди шляпу, я заметила на внутренней ленте тульи узор, созданный каплями пота. Сколько лет он носил эту шляпу, сколько раз мама надевала ее на его голову? Он поежился, кашлянул и сказал, что настроения говорить какие-то слова у него нет, что, даже покинув нас, мама оставила массу свидетельств ее пребывания здесь.

Пусть она станет частью нашего воздуха, сказал отец.

Потом кашлянул еще раз, покривился, глядя в землю, и отвернулся.

Вдали показался за деревьями черный лимузин, «ЗИЛ», с другими черными машинами по бокам. Мы на миг испугались, решив, что это какой-то чиновный посетитель, однако машины свернули к другому концу кладбища, и мы успокоились — никто нас не потревожит.

Руди и Роза-Мария стояли бок о бок. Поначалу Руди просто покусывал верхнюю губу, и мне захотелось обругать его, ударить по лицу, выдавить из него хоть одну слезу, но тут он не выдержал и заплакал без какой-либо внешней причины.

Отец бросил на гроб горсть земли.

Уходя из рощицы, я заметила, что водитель косилки спит, сняв, впрочем, кепку, которая лежала теперь у него на коленях, — и подумала, что маме эта картина понравилась бы.

Под вечер мы отправились с отцом на вокзал.

Поеду домой, в Уфу, так он сказал.

Конечно, в слове «домой» присутствовала иронии, однако именно в Уфе отец прожил большую часть их общих с мамой лет, и в его возвращении туда ощущалось нечто торжественное, пусть и не очень практичное. Иосиф проводил нас до Финляндского. Там я попросила его ненадолго оставить меня с отцом. Я несла сквозь толпу отцовский чемодан. Столбы света падали из окон на серые перроны. Мы остановились у окошка вагона. Из него на нас сердито смотрела старуха в платке. Отец обнял меня, прошептал на ухо, что мне следует гордиться собой, делать то, что я хочу, в разумных, конечно, пределах. Он коснулся моей щеки, и я как дура зашмыгала носом.