Потом он и Сизова дорабатывают последние детали дуэта из «Сильфид». Лодыжка распухла еще сильнее, однако Руди танцует, превозмогая боль, и лишь по прошествии трех часов опускает ногу в ведро с холодной водой. А затем поднимается на помост и продолжает работать еще полчаса. Сизова наблюдает в зеркале за этим ритуалом сопряжения — не столько с собой, сколько с танцем. Слишком уставшая, чтобы упражняться и дальше, она говорит Руди, что должна пойти и пару часов поспать.
В коридоре Сизова проходит мимо курящей на лестнице Ксении, светлые волосы закрывают ее лицо с припухшими, покрасневшими глазами.
А из репетиционной долетает голос ругающего себя Руди:
— Ноги у тебя коротковаты, жопа!
В Сантьяго, когда я была девочкой, мы с братьями играли при наступлении Дня мертвых в одну игру. Мама собирала корзину с хлебом и кукурузными лепешками, и мы шли вместе с отцом на кладбище, где другие семьи уже зажигали в темноте свечи. Сотни людей собирались там. У нас была скромная семейная усыпальница под дубами. Взрослые пили дешевый ром и обменивались рассказами. Мои родители вспоминали наших покойных бабушек, запекавших в хлеб обручальные кольца, дедушек, плававших, набрав полную грудь воздуха, по подводным пещерам, дядюшек, которым являлись во снах знамения. Мы же, дети, играли среди могил. Я укладывала моих любимых кукол на надгробия, братья скакали вокруг на палочках, как на конях. Потом мы сами ложились на холодные камни, изображали покойников. Даже тогда, в семь лет, я жаждала танцевать. И, лежа на могиле, иногда ощущала на ступнях атласные туфельки. То была единственная в году ночь, которую нам разрешали проводить на кладбище, — родители не спускали с нас глаз, поили горячим шоколадом, а после мы засыпали у них на руках.
Все это вернулось ко мне, как сновидение, в мою последнюю ленинградскую ночь.
Я устроила в банкетном зале Кировского театра прощальную вечеринку для друзей — кое-какие закуски, русское вино, слегка напоминавшее вкусом лосьон для рук. Комната моя находилась в трех километрах от Кировского, но я решила обойтись без трамвая и пошла пешком, впитывая в себя все, следуя изгибам каналов, прощаясь с городом. Стояла теплая белая ночь. Три года в юбках. Но теперь на мне были оранжевые брюки. Встречные девушки посмеивались, махали мне ладошками. Голова немного кружилась от вина. Прямые линии зданий исчезли, дворцы размылись, широкие улицы сузились, а бронзовые статуи Аничкова моста чуть приметно покачивались. Мне было все равно. Душа моя уже возвратилась в Чили.
Наконец я дошла до моего многоквартирного дома, взбежала наверх. У меня в комнате сидел на кровати, скрестив ноги, Руди.
— Ты оставила дверь открытой, — сказал он.
Он присутствовал на вечеринке и уже театрально попрощался со мной, однако, увидев его здесь, я не удивилась. Чемоданы мои были собраны, но Руди, покопавшись в них, вытащил сумевшие пробиться сквозь цензуру номера журнала «Dance»[14] и разложил их на кровати, открыв на фотографиях Лондона, Нью-Йорка, Сполето, Парижа.
— Чувствуй себя как дома, — сказала я.
Он усмехнулся, попросил меня достать гитару. А потом сидел на полу, прислонясь затылком к кровати, и слушал с закрытыми глазами. Я вспоминала, как мама пела мне ночами под муррайей. Она сказала однажды, что плохой голос появляется от хорошей жизни, хороший — от плохой, но великий требует сочетания той и другой.
После того как я спела его любимую песню, Руди встал, подступил ко мне. Голова моя еще кружилась от вина, он приложил палец к моим губам, взял у меня гитару, поставил ее к стене.
Я сказала:
— Нет, Руди.
Он касался пуговиц моего джемпера, легко обводил каждую кончиком пальца, волосы его щекотали мой лоб.
— Ты уезжаешь, — прошептал он.
Пуговицы уже были расстегнуты. Ладони Руди лежали на моей спине, его ноги подрагивали, прижавшись к моим. За годы, проведенные мной в России, я ни с кем не спала. Я прикусила кончик языка и оттолкнула Руди. Он ахнул, поднял меня, припал губами к выступу ключицы, толкнул мое тело к стене. Я соскользнула по ней к плечу Руди, услышала его запах, повторила:
— Нет. Руди. — И, взглянув ему в лицо, добавила: — Мы же друзья.
Губы Руди коснулись мочки моего уха.
— У меня нет друзей.
— Ксения, — прошептала я.
Руди отпрянул. Я не хотела упоминать о ней, имя как-то само слетело с моего языка. И я мигом протрезвела. Какое-то время он спал с женой Пушкина, потом оборвал эти отношения. И хоть Руди бросил ее, она все равно наблюдала за его репетициями, готовила для него еду, стирала одежду, исполняла капризы.
Он подошел к окну, низко сцепив перед собой пальцы, стыдясь своего возбуждения.
Я издала нервный смешок, вовсе не желая смущать его, но он ударил кулаком в стену.
— И ради этого я пропустил репетицию, — сказал он.
— Ради этого?
— Ради этого.
К окну он стоял так близко, что стекло запотело от его дыхания.
Я ушла в ванную комнату, плеснула в лицо холодной водой. При моем возвращении Руди все еще стоял у окна. Я предложила ему уйти и вернуться, когда он опять станет Руди, обычным Руди. У него уже была своя квартира, в восьми улицах от меня. Но он не шелохнулся. Стекло, казалось мне, отражало скрытого в Руди ребенка, который смотрел на меня сквозь свое отражение. Он часто говорил, что любит меня, что женился бы на мне и мы танцевали бы вместе по всему миру, — это стало шуткой, которую мы повторяли, когда нам нечего было сказать, однако теперь нас разделило молчание.
Дулся он совершенно очаровательно, а я вспоминала проведенные нами вместе дни: как мы массировали друг другу ноги, катались на коньках, загорали у каналов, сидели вечерами у Юлии. Возможно, вино еще гуляло во мне, не знаю, но в конце концов я сказала:
— Иди сюда, Руди.
Он развернулся на носках, шаркнув ногами, как в реверансе.
— Что?
— Подойди, пожалуйста.
— Зачем?
— Распусти мне волосы.
Он подождал, помялся, затем подошел ко мне, вытянул из волос заколки, неумело, нерешительно. Подержал мои волосы на весу, уронил. Я прижалась к нему, поцеловала, мой рот внезапно наполнился его дыханием. Я прошептала, что он может остаться у меня до утра, вернее, до девяти тридцати ровно, после этого я поеду в Пулково, в аэропорт. Он улыбнулся, ответил, что от мыслей обо мне у него голова идет кругом, что мы проведем ночь вместе, да, будем любить друг дружку, потому что больше никогда не увидимся, это прозвучало как описание неопровержимого факта или как первая взятая поутру фортепьянная нота.
Сузившиеся глаза его смотрели на меня с напористой силой — как если бы игла патефона остановилась на пронзительном пении трубы.
Ладони Руди заскользили по моей спине, прижали меня к нему, пальцы медленно спустились к талии, к бедрам, к ягодицам. Я изогнулась, закрыла глаза. Он рванул меня за волосы на затылке, сильнее прижал к себе и вдруг отвернул лицо к подушке и затих.
— Саша, — сказал он в наволочку.
И начал снова и снова повторять имя Пушкина. А я поняла, что любить друг дружку мы не будем. Я гладила его по волосам, ночь постепенно меркла, мы накрылись, соприкасаясь ступнями, одеялом. Он заснул, ресницы его трепетали, а я гадала — что ему снится?
Проснувшись среди ночи, я не сразу поняла, где нахожусь. Голый Руди сидел на полу, скрестив ноги так, что ступни прижимались к животу, и рассматривал фотографии, а заметив, что я не сплю, взглянул на меня и показал изображение Ковент-Гардена, сказав: «Взгляни».
Он разглядывал Марго Фонтейн[15], сфотографированную в ее гримерке, — заколотые на затылке волосы, серьезное лицо, спокойный взгляд.
— Посмотри на нее! Посмотри!
Я приподнялась на локте, спросила, не вспоминал ли он ночью о Пушкиных, не снятся ли они ему, но Руди отмахнулся, сказав, что не хочет говорить о всякой ерунде. И снова погрузился в снимки. Я же, чувствуя себя бесполезной, похлопала ладонью по постели. Руди лег рядом со мной и заплакал, целуя мои волосы, повторяя: «Я никогда больше не увижу тебя, Роза-Мария, никогда не увижу тебя, никогда не увижу, никогда».
Остаток ночи мы проспали, обнявшись.
А утром покинули, неся мои чемоданы, комнату. Снаружи сидел, куря, на невысокой ограде мужчина в темном костюме. Увидев нас, он нервно вскочил. Руди подошел к нему, пошептал что-то на ухо. Мужчина ответил, запинаясь, сглотнул, вытаращил глаза.
Руди скачками понесся по улице.
— В гробу я их видал! — заявил он. — Долбоебы! Я хочу танцевать — и все! Остальное неважно!
— Руди, — сказала я. — Не валяй дурака.
— На хуй осторожность, — ответил он.
В скором времени его ожидало выступление в венском «Штадтхалле», и я сказала, что, если он будет и дальше привлекать к себе внимание, его наверняка лишат заграничного паспорта.
— Плевать, — сказал Руди. — Для меня важна только ты.
Я взглянула на него, пытаясь понять, не изменилось ли — как обычно, скачком, — его настроение, но не поняла. И сказала, что люблю его и никогда не забуду. Он поцеловал мне руку.
Мы уложили чемоданы в такси. Шофер, бывший неделей раньше на «Сильфидах», узнал Руди, попросил автограф. Слава уже облекала Руди, как новый пиджак, непривычный, но странно уютный. В такси он, закрыв глаза, называл улицы, которые мы пересекали. Я поцеловала его в веки. Шофер предостерегающе кашлянул. За нами шла машина.
На аэровокзал приехали, чтобы проститься со мной, несколько человек. Голова у меня стала легкой, настроение благостным от мысли, что я возвращаюсь домой, — я уже снимала с зеркал и мебели белые чехлы. Даже запах пыли чувствовала.
Юлия прибыла во всей ее прелести. Улыбалась, точно человек, посвятивший себя подрывной деятельности. Распущенные темные волосы лежали на ее плечах. Несколькими днями раньше я отдала ей кое-какие мои наряды, и теперь на Юлии была ярко-лиловая блузка, очень шедшая ее смуглой коже, глазам. Она получила письмо из Уфы, от отца, приложившего и записку для меня. Он написал, что его жена, Анна, радовалась нашему знакомству, я нравилась ей как человек, что он благодарен мне за появление на ее похоронах. А в самом конце записки присутствовало косвенное упоминание о чилийских пустынях — ему всегда хотелось увидеть Атакаму, в которой вот уже четыреста лет как не шел дождь, и, если я когда-нибудь попаду туда, он просит меня пустить по ветру горстку земли в его честь.