Наступает завтра, а я все гадаю. И однако ж юдоль вздохов способна создавать коллективную музыку. Вот в этот миг птицы суетятся в деревьях, под окном моей комнаты.
Отец вернулся в полдень, переполошив меня. Я все еще смотрела на ту страницу и вдруг услышала, как скрипнула дверь. Я поспешила сунуть дневник под стопку книжек, но они посыпались на пол, пришлось опуститься на колени, чтобы собрать их. В итоге он увидел, как я засовываю дневник под старенький сборник Пастернака.
В руке отец держал букетик лилий. Он опустил их в стоявшую на подоконнике вазу, и лилии покивали ветерку. А я погадала: сколько раз повторил он, срезая цветы, мамино имя?
Лицо его никаких чувств не выражало. Я думала попросить разрешения прочитать весь дневник, но не успела, потому что он сказал голосом, который показался мне странным:
— Ты знаешь, что его отец ни разу не видел, как он танцует?
Я промолчала довольно долгое время, а затем спросила:
— Откуда тебе известно?
— Я бывал у него.
— Где?
— В его доме.
— Вы дружите?
— Мы беседуем.
— Что он собой представляет? — спросила я.
— Хороший, положительный человек. — Потом повернулся к окну и сказал, словно обращаясь к наружному миру: — Боюсь, в конце концов его сломают.
Он постоял у окна, поглаживая пальцами занавеску.
— А мать? — спросила я.
— Мать сильнее, — ответил отец. — Она вытерпит.
Он подошел к столу, взял дневник, провел пальцем по обрезам страниц и сказал:
— Если хочешь, просмотри.
Я, покачав головой, ответила, что прочла несколько слов, они прекрасны.
— Да ну, ахинея, — возразил отец. И, коснувшись моей руки, добавил: — Не позволяй им портить тебе жизнь их скудоумием, Юля.
Я спросила, о чем он, отец ответил, что и сам не вполне уверен, просто почувствовал вдруг, что должен это сказать.
Те несколько дней я льнула к отцу, льнула к его душе. И при каждом его уходе из дома читала дневник. Он был любовной песнью, но мне не давало покоя отсутствие в ней каких-либо упоминаний моего имени. На страницах дневника появлялись лишь двое — отец и мама. Воспоминания отца об их жизни были беспорядочными, последние дни сталкивались с первыми, иногда мне казалось, что поздние годы как-то определяют ранние, — отец словно взял время в кулак, стиснул, и оно стало бесформенным. Поражало меня и еще одно: несмотря ни на что, мои родители вели жизнь, не лишенную некоторого форса. Оба родились в богатстве и жили, зная, что умрут в бедности, и тем не менее спокойно принимали, казалось мне, все, что с ними происходило, — быть может, в некоторых отношениях полная перемена их обстоятельств сделала родителей более счастливыми, скрепила неразрывными узами.
Я думала о моих обычных радостях, о том, что прожила бо́льшую часть лет, уклоняясь от сложностей. Бродила по Уфе, по грязным улицам, мимо заводов и нескольких еще сохранивших живописность зданий. Купила на птичьем базаре у мечети щегла, которого продавали как певчую птичку. От клетки отказалась, отнесла его в ладонях к Белой, а там раскрыла их. Птица на миг вроде бы испугалась, но затем упорхнула — несомненно, затем, чтобы снова попасть в силки. Мне была противна бессмысленная жалость к себе, которой я пропиталась, но в то же время я принимала ее, поскольку она казалась мне целительной. Сдуру я купила еще двух пичуг, выпустила их и только тогда сообразила, что денег на трамвайный билет у меня не осталось. Я сочла это уместной иронией и пошла к дому отца пешком.
Мне оставалось провести у него три дня. В вечер перед моим возвращением в Ленинград я сказала отцу, что думаю о разводе. Он, похоже, не удивился, может быть, даже обрадовался.
— Вот и правильно, действуй, добейся развода.
Он всплеснул руками, я насупилась.
— Или, по крайности, выйди за кого-то другого!
— А квартира?
— Какая разница? Нам же с собой жить, а не с нашими комнатами.
Я мрачно молчала, и он сказал:
— Юля, милая. Получи развод. Останься в Петербурге. Проживи по-человечески то, что тебе осталось.
Он уселся в кресло, задымил половинкой толстой, зловонной сигары, которую прятал где-то.
В тот же вечер, попозже, отец сказал, что должен сделать нечто важное. Приложил палец к губам — так, точно в комнате присутствовали еще какие-то люди, и подошел к патефону. Я решила, что он хочет поставить пластинку, но отец поднял звукосниматель и начал патефон разбирать. В чреве его оказалась спрятанной небольшая плоская шкатулка. Отец вручил ее мне, сказав, что эту вещицу хранила мама, всегда хотевшая, чтобы она принадлежала мне.
— Надо было тебе ее раньше отдать, — добавил он.
Отец примолк, я попыталась открыть шкатулку. Однако в нее давно уже не заглядывали, и защелка заржавела. Я взяла нож, попыталась осторожно вскрыть ее. Отец молча наблюдал за мной. Я думала, что найду внутри еще один дневник, быть может, тот, что мама вела до революции. Или давнюю любовную переписку родителей. Или собранные ими за много лет безделушки. Я собралась потрясти шкатулку, но отец схватил меня за запястье, сказав:
— Не надо.
Он взял нож, взломал защелку. И, не подняв крышку, отдал шкатулку мне.
В ней лежало маленькое, не больше пепельницы, фарфоровое блюдце. Миниатюрное, тонкое, бледносинее, с шедшими по ободку буколическими изображениями крестьян и упряжных лошадей. Поначалу оно меня разочаровало, такое легкое, такое хрупкое, не имевшее, подумала я, никакого отношения к моим родителям.
— Ему около ста лет, — сказал отец. — Принадлежало бабушке твоей матери. После революции Анна забрала его из подвала нашего петербургского дома. Вместе с другими. Хотела все сохранить.
— И куда они делись?
— Разбились во время наших переездов.
— Только это и осталось?
Отец кивнул и произнес:
— Нужда, страсть, болезни, зависть, надежда.
— Извини?
— Нужда, страсть, болезни, зависть и надежда, — повторил он. — Это пережило все остальные.
Я держала невесомый кружок фарфора в руках и плакала, пока отец не сказал, улыбнувшись, что пора бы мне и повзрослеть. Я завернула блюдечко в тряпицу, положила его в шкатулку, засунула ее в чемодан, поглубже, чтобы никто ее не обнаружил и не повредил.
— Постарайся сохранить его, — сказал отец.
Мы обнялись, он процитировал чью-то строку о ночных птицах, пересекающих лик луны. Я отправилась поездом в Ленинград и, глядя на скользивший за окнами ландшафт, набралась наконец храбрости, потребной для развода. Все сводилось к тому, чтобы скопить необходимые для уплаты пошлин деньги и правильно выбрать момент. И в следующие восемнадцать месяцев я переводила и переводила, спеша, и складывала деньги бок о бок с припрятанным мной блюдечком.
А затем одним вечером в начале лета 63-го я проснулась, пытаясь понять, утро сейчас или вечер. Именно в тот день был отменен запрет на новости о Руди. Два года о нем не печатали ни слова, а тут сразу и «Известия», и «Правда» разразились статьями на его счет. В них говорилось, что Руди нравственно опозорил себя и свою страну, — это было забавно, а возможно, даже и верно. Фотографии его в обеих газетах, разумеется, отсутствовали, но блеск Руди каким-то образом пробивался и сквозь желчность статей.
Иосиф за последние месяцы все больше наливался злобой. Он дважды ударил меня. Я поддалась желанию посмеяться над ним и сказала, что он отвешивает мне оплеухи типичным для представителя интеллигенции образом, — тогда он сильно ударил меня кулаком, расшатав один зуб. После чего мы с ним почти не разговаривали.
Он сидел за столом, сгорбившись над тарелкой супа, звучно хлебая его и читая газету. Мне он казался постаревшим, лампа, висевшая над его головой, освещала обозначившуюся на макушке лысинку.
Я разглядывала его, лежа в кровати, но вскоре мое внимание привлек шум за окном, приглушенные расстоянием крики, вроде бы усилившиеся, когда я стала прислушиваться.
Новый крик, глухой удар. Я спросила у Иосифа:
— Что там такое?
— Спи, женщина, — ответил он. — Просто хулиганье в футбол играет.
Я перевернула подушку прохладной стороной кверху, опустила на нее щеку, но что-то в этих криках не давало мне покоя. Так я прождала час, пока Иосиф не улегся на кушетку, а после встала, подошла к окну, отвела в сторону штору, вгляделась. За день работы над несколькими переводами я устала — пришлось долго моргать, пока глаза не привыкли к темноте.
Между нашим двором и футбольным полем толклась рядом с грудами недавно вырытой земли компания молодых хулиганов. Там начиналось какое-то строительство, и груды эти шли одна за другой подобием гряды невысоких холмов. Хулиганы нашли пару белых палок и воткнули их в землю — получились ворота.
Пожилой мужчина, похожий на ветерана войны, на голове его криво сидела старая военная фуражка, пытался выдернуть палки из земли, но подростки отталкивали его. Он кричал на них, однако с такого расстояния слов я не различала. Хулиганы пихали мужчину в грудь, но он стоял на своем.
Вот он прорвался сквозь их цепочку, выдернул короткие белые штанги ворот из земли, взмахнул ими, как оружием. Отступая назад, он размахивал штангами. Хулиганы просто смотрели на него. Отойдя метров на пять, он повернулся и побежал, прижимая белые палки к груди. Преследовать его подростки не стали. Просто расхохотались и отошли к одной из куч земли на строительной площадке. Порывшись в ней, они отыскали белый мяч и начали гонять его по земле.
И я, дрогнув от ужаса, поняла, что это не мяч, а череп.
Пол поплыл под моими ногами, я вцепилась в край подоконника.
Тут вернулся ветеран. Увидев, как юнцы перебрасывают ударами ног череп, он уронил палки — бывшие, должно быть, чьими-то костями — и снова побежал, пригибаемый к земле своим телом, курткой, фуражкой, печалью.
За спиной его остались лежать перекрещенные кости.
А я вспомнила слова песни об убитых, превращающихся в журавлиную стаю. Меня трясло. Я думала о том, чьи это могут быть кости — немца или русского, — затем о том, какая мне, собственно, разница, а после вспомнила о блюдечке, завернутом в тряпку и спрятанном. Я опустилась под окном на пол и съежилась, потрясенная мыслью о том, во что мы обратились, о нашем беспамятстве.