Потом встала, задернула шторы, взглянула на похрапывавшего Иосифа. Я ощущала усталость, но и бодрость тоже, как будто что-то страшное тянуло меня вниз, одновременно толкая вперед. Мне захотелось разбудить Иосифа, сказать ему, что мы все переживем, пройдем через это, что мы можем измениться, можем научиться жить иначе. Захотелось, чтобы он сделал зля меня что-то доброе, способное успокоить, но я не стала будить его, да и он не шевелился, и я поняла, что возможности наши упущены. Мне тридцать восемь лет, я ухожу от него.
Я вытащила из-под кровати чемодан и начала укладывать вещи: одежду, книги, словари, неоконченные переводы, фарфоровое блюдечко. Я не старалась не шуметь. Иосиф мог бы и проснуться, однако не проснулся. Мне казалось: та его половина, которая спит, знает, что ощущает другая, бодрствующая.
Я подумала, не поцеловать ли его в щеку, но вместо этого написала записку, процитировав в ней слова отца о том, что звезды бездоннее темноты вокруг них.
Когда я покончила с чемоданом и готова была уйти, уже наступило утро. Хулиганы исчезли, однако бывший солдат еще оставался на поле. Теперь у него в руках была лопата, он перезахоранивал череп и кости на нетронутой земле. Между далекими домами сияло солнце, дома казались кубиками, которыми играют дети. Словно по чьему-то замыслу поднялась в небо, трепеща крыльями, стая маленьких птиц. Я спустилась по лестнице, не желая томиться клаустрофобией в лифте. Воздух был уже тепл и влажен. Чемодан не казался мне тяжелым.
На поле я прошла мимо ветерана, он, не подняв взгляда от земли, повернулся ко мне спиной, словно желая сказать: «Наши войны не кончаются никогда».
Июнь 1964
Тамара!
Ты усомнишься в этом, но известие о смерти отца ударило меня точно обухом — так, что я даже упал на колени. Я был в Италии. Тамошние идиоты дождались окончания спектакля и только потом вручили мне телеграмму, пришедшую через Париж, куда ее ошибкой отправили. Потому и прошло столько времени, прежде чем я связался с вами. Другой причины нет.
Я бродил в одиночестве по улицам Милана и волей-неволей вспоминал отца — с нежностью, хоть ты и в это не поверишь. Да, все так, большую часть жизни я провел в дрязгах с ним, но я питал к нему и чувства совсем иные. Такие противоречивые эмоции содержат в себе большие возможности — даже самый посредственный балетмейстер скажет тебе это. Поэтому меня глубоко ранило то, что ты написала.
Верно и то, что на следующий вечер я выступал, — но, как тебе известно, танец для меня — это проявление каждого из моих чувств, он не только праздник, но и смерть, тщета, одиночество. Даже любовь должна пройти через одиночество. Вот я и танцевал его живого. Выйдя на сцену, я отправился в полет и получил свободу. Ты можешь не верить мне, но это правда.
Рассказанное тебе о том, что я веселился тогда в ночных клубах, нелепо. Фотография, на которой я обрызгиваю шампанским мою гримерку в Ла Скала, сделана в другое время, не в ночь смерти отца. Не верь каждой их лжи. Сама мысль об этом уродлива. Мне двадцать тесть лет. Как можно думать, что я стал таким бесчувственным скотом? Разве я состою из льда? Или из дерева?
Правда в том, что душа моя истекает кровью так же, как у любого человека, а может быть, и сильнее.
Ты проклинаешь меня, но, на деле, я защищаю тебя и, конечно, маму. Лучше бы ты меня поблагодарила. Оторваться от дома — значит оторваться от всего, что тебя создало. А оказаться оторванным от всего, что тебя создало, в миг его смерти — значит умереть самому. Тьма повсюду отыскивает тьму.
Наверное, ты не захочешь это понять.
Но ты должна выслушать меня, когда я говорю о том, как много потерял, — в особенности маму, которая и на миг не выходит у меня из головы.
Ты сочла возможным сказать, что моя жизнь обратилась в цирк. Ничто на свете не просто, Тамара, даже твои попытки все упростить. Почему я так поступил? Я никогда не собирался покидать страну, мог бы в ней и остаться, но, если слишком долго пробовать воду ногой, так и не научишься плавать. Я ничего не хотел сказать моим поступком. Политика — для толстяков с сигарами. Не для меня, я — танцовщик, я живу танцем. Вот и все.
Ты спрашиваешь, словно бы фыркнув, какова теперь моя жизнь? Да, мне повезло. У меня есть дом, контракты, массажист, менеджеры, друзья. Я танцевал почти на каждом континенте. Пил в Белом доме чай с президентом Кеннеди незадолго до его гибели. Мы с Марго выступали на инаугурации Джонсона. В Венской государственной опере нас вызывали на поклоны восемьдесят девять раз. Овации нередко продолжаются по полчаса. Я восхитительно счастлив, но иногда просыпаюсь утром с ужасным чувством, что это существование заканчивается, да и никогда оно так уж много не значило. Я не испытываю никакого желания обращаться в сенсацию, в недолговечную злобу дня. Я переезжаю из страны в страну. Там, где я стал кем-то, теперь я никто. У меня нет гражданства. Вот так. Да так всегда и было, начиная, думаю, с давних уфимских дней. Жизнь во мне поддерживается танцем и только танцем.
Гете говорит: Такова цена, которую боги берут за песню, — ты становишься тем, что поешь.
Временами в голову мне приходят образы, в подлинном значении или смысле которых я не могу разобраться. Помнишь торговку пивом, лоток в конце Красинской? У нее еще лицо было, как у мула. И всего три кружки, она вечно кричала на клиентов, чтобы пили побыстрее. Костяшки на счетах она перебрасывала очень точными движениями. Ты как-то под вечер свела меня туда и сказала, что можешь определить время дня по тому, какая часть ее не видна. Я не понял, и ты указала мне на рассекавшую ее тень от зонта. В середине дня продавщица вся была темная, потому что солнце стояло высоко в небе. А к вечеру солнце садилось и она становилась видна целиком. Ты могла узнать время по тени.
Я тебе вот что скажу: я завидую свободе, которая позволила тебе выйти за Илью. Да-да, свободе. Ты, наверное, понимаешь, что и я желал бы выбора. Но выбора я лишен. Жизнь моя привязана к оперным театрам, отельным номерам, ресторанам, закусочным, репетициям. Как бы там ни было, мне правда очень жаль, что я пропустил твою свадьбу. Я посещал такие торжества на Западе и всегда вспоминал о тебе. Ты наверняка была очень красива. Передай поклоны и поздравления твоему молодому мужу.
Естественно, мне без разницы, уборщик он или нет, почему меня это должно волновать? Ты могла бы и побольше доверять мне. Без уборщиков, электриков, водопроводчиков все мы, конечно же, выносили бы дерьмо ведрами, дождавшись темноты.
Сейчас я в загородном доме друзей, пробуду здесь еще дня три-четыре. Впервые за десять лет — не считая случаев, когда я повреждал ногу, — мне не приходится ни танцевать, ни репетировать. Нужно побездельничать немного, перевести дух, я уже очень давно не делал этого. Друзья добры ко мне, компания замечательная. Возможно, я изменился, но если и так, то только к лучшему. Дураков я не перевариваю. Прежде всего, и это самое главное, изменился мой танец. Я построил на заложенном мной в Ленинграде фундаменте огромный театр. Мы с Фонтейн пользуемся потрясающим успехом. Последние годы были у нее очень трудными, не в малой мере и потому, что муж ее стал калекой. И все же, танцуя, Марго становится гением. Однажды я видел, как она спускалась на пуантах по ступеням собственного дома. Несмотря на ее возраст, она постоянно изумляет меня. Выходя на сцену, она забывает обо всем, мы с ней — два сапога пара. Мир тому свидетель.
До нынешнего времени я работал, не жалея себя, а мир сбирал с меня немалую дань, теперь надо набраться сил. За этим я сюда и приехал.
Земля здесь в основном плоская, хотя наш дом стоит в холмах. Отчасти все напоминает Крым. Мой друг заботится обо мне, готовит еду, принимает звонки, не подпускает ко мне репортеров. Услышав, что звонит телефон, я сразу думаю о маме. Надеюсь, она здорова. Иногда меня душит неодолимый гнев. Я бы рассказал о нем всему миру, но знаю, что тогда может случиться. Если я заговорю, ее только сильнее придавят.
И должен сразу сказать тебе, что в слухах обо мне и других мужчинах нет ни слова правды. У меня много друзей — все просто. Не верь тем, кто оговаривает меня, жалкие они тараканы.
Тебе следует гордиться мной, и если бы нам удалось поговорить с глазу на глаз, ты наверняка отмахнулась бы от вранья и гадостей, которые обо мне нагородили. Я помню долгие вечера в Уфе, солнечный свет, заводские гудки, грязный воздух. Видишь, я не забыл родину, но не хочу распускать нюни. За мной все еще ходит по пятам тайная полиция, я живу в страхе, но не позволяю ему влиять на меня — и переживу его, чтобы сказать: я это пережил.
Я ни о чем не жалею. Сожаления — для дурачков.
Иногда мне снится мама, как я привожу ее на Запад, где она могла бы жить в комфорте. (И ты тоже, если захочешь.) Я обращался к политикам, те уверяют, что у них связаны руки. Нанимал юристов, чтобы они изучили все возможности. Эти берут, разумеется, деньги, но, боюсь, пользы от них не будет. Кровососы! Нужно оставаться сильными, не позволять судьбе навязывать нам свою волю. Что касается мамы, надеюсь, она здорова. Помнишь, как она однажды стригла при нас отцу ногти? Он смущался, что мы видим, как ему стригут ногти, торопил ее, да? Мама порезала ему палец, он несколько дней ходил перевязанный. Прятал руку с повязкой в карман.
Тамара, если это письмо дойдет до тебя, скажи маме, что я думаю о ней бесконечно. Скажи: ее сын танцует, чтобы сделать мир лучше. И прошепчи мое имя траве, под которой лежит отец.
Вот и все.
Рудик
Книга вторая1961–1971
Я хочу, чтоб мыслящее тело
Превратилось в улицу, в страну;
Позвоночное, обугленное тело,
Сознающее свою длину.