Танцовщик — страница 36 из 59

Он сидел, с упавшими на глаза волосами — несомненное подражание. Я обещал ему помощь. В репетиционной его пришлось убеждать в важности медленного адажио, в необходимости контролировать пол, но и сохранять четкую позу. Он не слушал, пока я не влез на подоконник и не спрыгнул на замерзшую землю. (Ненавижу линолеум.)

Я смотрел, как он раз за разом ошибался. Ну что тут поделаешь? В его душе нет ни соли, ни перца. Наконец он заявил: «Я устал». Я ответил, что если он сейчас уйдет, то обрубит ветку, на которой сидит, однако он все равно ушел, связав шнурки туфель и повесив их на палец.


Он хочет написать мою биографию, но что мне ему сказать? — он говно, от него несет чесноком, у него слишком много сала под поясным ремнем, чахлый умишко, и место в Музее жоп с глазами за ним уже закреплено, несомненно. Я объяснил ему все это (!) и услышал в ответ, что я производил бы намного лучшее впечатление, если бы был поскромнее и умел как следует слушать. Я ответил, что да, действительно, я тоже жду не дождусь, когда наконец умру.

(Гиллиан говорит, что моя манера материться на английском французском татарском русском немецком и так далее распространяется, точно вирус.)


Пошел с письмом Юлии в Тюильри, посидел на скамье. Письмо много раз раскрывали и складывали, где оно только не побывало: пришло в Лондон на адрес Марго, оттуда отправилось в Париж, в посольство Австрии, а из него — к Гиллиан.

Почерк у Юлии великолепный, петлистый. Она не один год собиралась написать мне, но по разным причинам, ни одна из которых теперь уже не существенна, откладывала. Отца Юлии нашли мертвым в его уфимском доме. Должно быть, Сергей знал, что его ожидает последнее путешествие, поскольку был в шляпе, а он никогда ее дома не надевал. В одной руке перо, другая прижимала к груди записную книжку. Он оставил ей письмо: «Какое бы одиночество ни испытывали мы в этом мире, оно наверняка объяснится, когда мы уже не будем одиноки». Он написал, что совсем не боится смерти, его ничто не пугает, да и с чего бы? — он же вот-вот соединится с Анной, которую любил всегда, даже в мгновения самого страшного мрака.

Я сижу на скамье, солнце бьет в меня. Безмерная жалость.


День закончился Рихтером: Прокофьев, фортепьянная соната № 2, третья часть — анданте, Прага. Какое настроение должно было владеть Рихтером, чтобы он мог поднести человечеству подобный подарок?


Бог, если он существует, наверняка заглядывает на мою новую вирджинскую ферму. По утрам воздух прохладен и свеж настолько, что на всех нападает голод. Скачут и ржут кони. Свет густ и желт, деревья стары, сучковаты. (Совсем не такой представлял я себе Америку в юности.)

Отправился на верховую прогулку. Гнедая кобылица взбрыкнула и встала, утвердив одну заднюю ногу за другой, почти как в арабеске, а затем резко опустила голову. Грива мазнула меня по лицу. Невесть почему я назвал ее Юлией.


Сильно перебрал на вечеринке. Меня вдруг поразила мысль, что в жизни у каждого есть двойник, кого ни возьми. (Возможно, ее родили внезапно навалившиеся на меня трудности.) Поозиравшись, я увидел стоявшего у буфета Сергея, только что без шляпы. Он разговаривал с Тамарой (другое дело, что она никогда так хорошо не одевалась). В углу сидел отец. Я поискал маму и нашел отдаленно похожую женщину — старинную колорадскую приятельницу Ли, правда, у мамы сейчас, наверное, больше седых волос. Старая полячка напомнила мне Анну. (Жутковатые переправы через Стикс — туда-обратно.)

Когда я увидел, что двойник Сергея направляется к Анне, у меня на загривке вздыбились волосы. Теперь он был в шляпе и с переброшенным через руку плащом.

Поискав себя, я понял, что такого здесь нет.


В гримерке: ажник кило черноморской икры, двенадцать букетов, один ― из дюжины лилий. Сергей, старина, я думал о тебе.


Онассис нанял двух юношей, чтобы они стирали белые брюки, белые рубашки, белые шляпы, белые носки, белое белье, белые жилеты, белое все. Молодой грек улыбнулся мне на палубе, сказал, что припас для меня личный подарок на день рождения, ему никак не верится, что мне уже двадцать девять.

Когда поздравления и тосты закончились, я извинился и сошел вниз. Юноша ждал меня в конце коридора, в одной рубашке, с сигаретами, засунутыми в подвернутые рукава.


Выяснить у Сола, почему я должен платить налоги, когда моя страна — чемодан?


Во время антракта «Волос» в Порт-Сен-Мартен[29] она наклонилась ко мне и небрежно спросила, слышал ли я о Жильбере.

Он заткнул выхлопную трубу машины парой моих старых носков и оставил двигатель включенным. Жена обнаружила его в гараже — Моцарт на полную громкость и пустой пузырек из-под снотворных таблеток под боком.


Жак заявил, что отдал бы коммунистическому аду предпочтение перед капиталистическим: у коммунистов наверняка происходили бы перебои с топливом.

Немного позже он подошел ко мне с идеей балета о Берлинской стене. Стену, уверяет он, построили за один день (это правда?). Упавшего в раствор русского каменщика даже вытаскивать не стали, кости его и теперь крепят кладку.

Возлюбленная каменщика, рассказывал он, назовем ее Катериной, будет идти вдоль стены, ощупывая кирпич за кирпичом, надеясь встретиться с духом любимого. Потом она, вопреки своим здравым инстинктам, влюбится в отделенного от нее стеной американского солдата. Но, чтобы попасть к нему, нужно пробиться сквозь останки ее мертвого любовника. (Станцевать стену и ужас по обеим ее сторонам.) В конце молодой американец попробует перебраться к ней, и его застрелят на самом верху стены.

(Падать со стены мертвым не буду.)

Идея чудовищная, но оба мы были пьяны.


Ходят слухи, что Саша открыл в Ленинграде юного гения. Эрик сказал, что я побледнел. (Что за херня!) Так или иначе, если этот гений приедет на Запад, он лишь вдохновит меня на великие дела.


Прежде чем умереть, говорит Марго, она попросит повторить в ее воображении одно совершенное выступление, одно, столь изумительное и прекрасное, что она сможет пережить заново — мысленно — каждое его па.

Какое именно, Марго не сказала, может быть, оно еще впереди. Пока, по ее словам, она может выбрать одно из восьми-десяти.

Что до меня, по крайней мере одно будет связано с Кировским. Мои ноги и сейчас ощущают наклон его сцены. В сновидениях я стою босиком в канифольном поддоне.

* * *

Она сидит в затемненном гостиничном номере, входит молодая женщина, раздергивает шторы. «Добрый вечер, — говорит женщина, — к вам пришли». И ставит на столик вазу со свежесрезанными цветами, а Марго ждет начала нашествия.

За окном раскинулся другой город — небо, свет, стекло, правда, она не может толком припомнить, какой именно. Лодыжка зажила, хотя повязку Марго еще носит. Час-другой назад она разговаривала по телефону с Тито, снова сказавшим, что ей пора выйти в отставку, прошло три с половиной десятка лет, она может уже получить покой, вернуться в Панаму, на ранчо.

Тито умелец заговаривать зубы. Ходок Тито. Тито, мужчина, которого она обожает, разъезжает теперь по дому в инвалидной коляске, способный лишь поводить туда-сюда глазами и помахивать рукой.

Она вспоминает, как стояла неделю назад у подножия лестницы и Тито сказал, что любит ее по-прежнему. Когда она ответила, что тоже любит его, ей показалось, что с лица Тито опали все наслоения, что она и муж всю жизнь проиграли в салки. В постели Марго уложила его так, чтобы прижиматься к нему щекой. Заснуть ей не удалось, она поднялась, постояла у двери, слушая его хриплое дыхание, и поймала себя на том, что ее трогают очертания его тела. Она рассказала Руди, как смотрела на спящего Тито, он понял ее, потому что знает, как тиха и уязвима бывает Марго — во времена вроде нынешнего, когда Руди добр к ней, оберегает ее и им хорошо танцуется.

В номер начинают набиваться импресарио, рекламные агенты, журналисты. Короткие разговоры, изысканные и добродушные. Впрочем, час спустя Марго объявляет, что устала, — большую часть утра она провела с Руди в классе — и, когда номер пустеет, она откидывает с постели покрывало, чтобы вздремнуть. Сны ее безжалостны и пронизаны Тито, она толкает его коляску поперек реки, но течение слишком сильно, и коляска застревает.

Сирена будит ее, теперь она вспоминает: Ванкувер, конец лета. Тут-то из соседнего номера до нее и доносятся звуки, издаваемые Руди и еще каким-то мужчиной, звуки любви, пугающие, неистовые, интимные. Марго теряется, обычно они смежных номеров не занимают, это одно из их правил; она включает телевизор, погромче.

Сначала Вьетнам. Потом мультфильм. Она жмет на кнопки, находит мыльную оперу, — женщина легко пересекает комнату, чтобы влепить пощечину другой женщине.

Пауза, стон за стеной, а следом рекламная песенка. В ванной Марго пускает горячую воду, сыплет в нее толченые травы. В последние недели телу ее пришлось тяжко трудиться, да и раньше крайностей тоже хватало. Совершенное над ним насилие сказывается в обычных, повседневных жестах Марго, в том, как она смотрит на наручные часики, как подносит вилку ко рту. Она понимает, насколько это необычно — то, что тело делает с разумом, а разум с телом: взаимные заверения, что все в порядке, все под контролем.

Случаются дни, когда она остро сознает, что тело ее обратилось в собственное кладбище: огрубелые ступни, головные боли оттого, что волосы столько лет приходилось туго зачесывать назад, искореженные колени — и все же, знай Марго в юности, как сложится ее жизнь, это ее не остановило бы, она все равно стала бы танцевать.

Она садится в воду, опускает затылок на край ванны. Звуки за стенкой принимают новое обличье, приглушаются и все же усиливаются, становятся из-за отсутствия ясности более настырными. Марго засовывает в каждое ухо по клочку ваты, голоса смолкают. Многие годы назад Тито перед тем, как лечь с ней в постель, непременно распахивал окна.

Немного погодя она просыпается — за дверью ванной кто-то выкрикивает ее имя: «Марго! Марго! Марго!» Она открывает глаза, садится, вода вокруг покрывается рябью. Учуяв запах сигаретного дыма, она мигом понимает, кто там кричит.