Таня Соломаха — страница 10 из 35

Она упала на стул и затряслась в рыданиях.

…Таня подходит к окну. Ей хочется посмотреть на свою яблоньку, но за стеклом стоит непроглядная тьма и тоскливо повизгивает ставня.

«Неужели с театром покончено?.. Нет, нет!.. Нужно к отцу… посоветоваться…»

Таня идет к двери, тихо открывает ее и останавливается. Григорий Григорьевич сидит в углу, склонившись над своей клеенчатой тетрадью. Свеча тускло освещает горницу… Отец пишет стихи. Таня знает: это стихи о горе людском, в них — пламенные мечты о свободе.

Нет-нет… Работать! Еще настанет время, еще придет час борьбы!.. Тогда ее скромный труд заполыхает стоголосым гневом.

Она зажигает лампу, садится за свой столик и придвигает к себе стопку ученических тетрадей. И тут же погружается в нежный мир детского прилежания. Диктанты… Перелистывает осторожно странички и, про себя усмехаясь, начинает разбирать детские каракули. Затем осторожно, тоненькими линиями, точно боясь, что ребенок испугается, когда откроет тетрадь, Таня исправляет ошибки. А их много, в каждой строке, в каждом слове по нескольку.

Углубляется в тетради и за почерками как будто узнает своих учеников. Вот буквы грустно наклонились — это писала Килинка — девочка такова и в жизни, забитая, приниженная нищетой. А это остроугольный упрямый почерк Винниченки, а вот аккуратные строчки Шуры Ничик. Родные мои!..

…Работу прерывает стук в парадную дверь. Таня прислушивается: кому-то открывают, раздаются приветствия.

— Таня! — зовет отец.

Притаилась.

— Тебе письмо.

Метнулась, забросив косу за спину. От кого? От армавирских подруг?

«Нет, нет, нет!» — выстукивало девичье сердце. В комнате стоял, улыбаясь, сосед Ничик, что-то рассказывал. Отец пожимал плечами. Таня хватает конверт… голубой… Рассматривает… Ученический незнакомый почерк. Боже мой, что это, почему так стучит сердце и дрожат руки?!. Читает обратный адрес: «Киев». Киев… Украина!.. Разрывает конверт. Большие буквы — прямые, островерхие… несколько строк:

«Здравствуй, родная моя…»

И все исчезло. Он! А сердце забилось: родная-родная-родная… Он… Что там дальше? Всматривается, прыгают буквы, ничего не видит, но вот всплыло: «Работаю слесарем. Такие хорошие друзья кругом. Учусь. Живу тобой…»

В голове словно церковные хоралы ударили звонко, подхватили высоко: тобой-тобой-тобой-тобой…

Напрягает зрение, еще читает:

«…Твой Иванко…»

«Твой!..» «Мой-мой-мой!..» — запело в ушах. Заплясали вдруг перед глазами и отец, и сосед Ничик, и хата. Вот так: пое-е-ехало — поехало все в одну сторону, потом в другую… Засияло, засеребрилось, и в соленых лучах заблестел мир — это наша Таня смотрела на все сквозь слезы, накипевшие годами, а сейчас хлынувшие неудержимо…

* * *

После масленицы неожиданно завихрило, замело, грянули морозы. Оледенели ручейки, что еще накануне по-весеннему пенились и журчали.

Застонало в степи, как в лихорадке; мчится курай в белую неизвестность, коченеют возчики в дороге…

Хаты залепило — закуталась станица в снежную пелену.

Воет, свищет…

А в горнице атамана, укутавшись в шаль, затаилась Тося. Смотрит меланхолично в одну точку и шепчет как безумная:

Года идут… За годом год проходит,

А мы еще чего-то ждем…

Таня в читальне тоже одинока. Раскладывает на столе газеты, еще и еще переставляет книги с места на место. «Какую сегодня буду читать?» Ага, Коцюбинского! «Андрей Соловейко». Да придется ли? Второй месяц вот так намечает, планирует, а потом… Таня прислушивается, не топают ли на школьном крыльце станичники своими сапожищами. Нет, не топают. Да и Тося не идет — она изнемогает в отчаянии:

Хоть сердце кровью запеклось,

И скорбь надежду доедает…

Перед Новым годом, еще как только Таня и Тося открыли в школе читальню, людей набивалось сюда много. Учительницы читали вслух и «Кобзаря», и «Энеиду», и «Марусю» Квитки Основьяненки. Слез было сколько пролито! Приносили Таня и Тося свои книги, выписывали новинки из Киева и Полтавы. Натопят подруги (своими дровами) голландскую печь и долго готовятся, репетируют, а когда люди соберутся — читают звонко, взволнованно, как артисты. Это было интересно и приятно! Затем люди стали посещать читальню реже, а теперь и вовсе не приходят; пусто, грустно:

А мы… еще чего-то ждем…

Встретится пожилой станичник: «А почему вы перестали ходить в читальню? Как же это?» Мнется, вздыхает: «Да, видите ли, милая барышня, муки не стало и картошки тоже… Надо подзаработать у кулака… Дети голодные, не до книжечек, спасибо вам…» И уходит сгорбленный, отчужденный, озабоченный. А ты остаешься одна и смотришь вслед тому, ради кого училась, кому мечтала отдать все силы. И как найти тропинку к его сердцу? Как положить конец нужде?

Изредка зашатается у плетней пьяная фигура кубанца-горемыки. Громко помянет он недобрую царицу:

Катэрыно, вража бабо, що ты наробыла —

Край вэсэлый, стэп широкый та й занапастыла.

И заплачет с горя, клонясь на плетень, светя голым телом сквозь лохмотья. И никто ничего! Молчит станица. Только панна Тося горестными стихами хочет заглушить житейские будни:

Не верим! Ждем! И нам сдается,

Что он придет, тот светлый день,

По селам ропот пронесется…

Таня сжимает ладонями виски. Что делать? Как бороться с темнотой? Надо просвещать. Образование уничтожит нищету, на земледельца не будут смотреть, как на рабочую скотину. Кто же посмеет оскорбить или обмануть образованного человека? Но не идут люди… Когда же они придут?..

Таня ходит, прислушивается к стонам ветра. И в этом свисте и завываниях ей чудятся полубезумные стенания подруги:

Вестей не жди!.. И нет муки…

Святки… а дети не обуты…

И к нам занесены пути…

Нет! Не так! Слышишь, Тося, милая подруга?! Слезами и просвещением мы людям счастье не завоюем. О чем я говорю?.. Нет, верно говорю. Не то делаем! Иначе надо. Но как?..

IX

Клокочет степь, сияет золотом, дышит зноем, раскаленная, как огромная жаровня; плывут караваны мажар со снопами; журавлиным косяком тянутся косари; порхают, как белые мотыльки, женские платочки между покосами, медью отливают икры ног, мелькают красивые, неутомимые руки.

А на току — туча пыли, и все гудит, сотрясается: земля, машина, люди, их голоса. Шейко у барабана, а Ничик рядом — оба от пыли серые, как привидения. Назар Шпилько подает снопы, без устали играет вилами, заваливает полок. И зубья барабана, поблескивая, хватают, запихивают снопы в грохочущую железную пасть. Кто-то кричит, залитый по́том; ему откликаются:

— А-а-а-а!.. о-о-о!.. е-е-е!..

Объединилась станичная голытьба, наняла молотилку и теперь поторапливается: чем дольше будет тарахтеть машина, тем больше сдерут за нее армавирские хищники. А еще нужно и подработать у богача — своего хлеба ведь и до рождества не хватит.

Таня — в грохоте и пыли. Хоть и не свое — людское, душа ее поет, восхищаясь и трудовым состязанием, и солнцем, и степным ветром, и глазами молодиц, их гибкими фигурами, и собственной силой, такой веселой, упругой, неисчерпаемой.

А из станицы неслась страшная весть… Она трепетала на пике всадника красным флажком, от которого катилась волна отчаяния. Все вдруг умолкло, замерло. Как молния, пронзило каждого:

— Война!

— Слышите, люди? Война!!.

Увяли женские руки…

* * *

Гремела война; беднота уходила на фронт; простились с Таней Назар Шпилько, Иван Богдан, сосед Ничик, братья Шейко и незаменимый Микола из «Наталки Полтавки» — весельчак Тритенко.

Омытые материнскими слезами, провожаемые неистовыми криками молодиц, красивой рысью выносились за станицу казаки.

Иногородние, назначенные в пластунские полки, тянулись на повозках. Далеко в степь бежали за новобранцами женщины и дети.

Но оставлять родные жилища тяжелее всех казацкой голытьбе. В свое время станичная община приобрела им — неимущим — лошадей, оружие, амуницию, и теперь семьи бедняков до самой смерти будут отрабатывать за ту острую саблю и норовистого гнедка. Но кто просил покупать, кто просил посылать орла сизокрылого на разбой? Погнали в огонь кормильца, защитника, и за это еще отрабатывай! Где же правда на свете?!

А на площади, муштруя молодежь, есаул Сергеев захлебывался от воинственного пыла.

— Что от казака требуется? Лихость! Слышите? Лихость и жестокость! От казака удара ждут! Страшного удара по черепу!

И, указывая саблей на глиняное чучело немца, Петер надрывался, перекрывая женский гвалт:

— Сотня-а-а!.. Справа-а по одному…

…Перед отправкой на фронт пришел Петро Шейко из Армавира. В тот же солнечный, праздничный день, наполненный ароматом спелых яблок, Петро обвенчался с пышноволосой Зинкой Винниченко. Зинка — казачка из бедной семьи. Ее убогая белая хатенка — за самой Канавой (так богатеи назвали овражек, который отделял землянки и лачуги от станицы). Кудрявый садик Винниченков упирается прямо в мелководную речушку Бей-Мурза-Чукрак, которая впадает в Уруп. Никто никогда не мог толком сосчитать, сколько же детей у Винниченков; целый выводок белозубых, миловидных живчиков носился по улице, купался в пыли. Но Зинку — приветливую, тихую — все знали, любили и жалели: ведь с детских лет она у Сергеевых на побегушках. Уважали станичники и своего богатыря — «иногороднего» Петра. Поэтому на свадьбу сошлась почти вся станица, кроме, конечно, богатеев. Родственники понанесли зажаренных баранов, раки в бутылях, разостлали рядна во дворе вблизи кустов любистка и мяты и крикнули молодым: «А бодай на вас добра годына да грошей торбына…»

И запечалились было поначалу: «Яка ж то, людоньки, годына стережет на нас?..» «Пыйте, люды!» — кричала маленькая шустрая Винниченчиха, которая по всем признакам должна была святой стать — столько добра сотворила она за свою жизнь… Хата сотрясалась от гопака, а во дворе и в саду пиликали скрипки.