Таня Соломаха — страница 2 из 35

Шептались, вздыхали, выжидали. Не думала об этом Таня, не прислушивалась, да и не умела прятать от людей своих переживаний.

Когда въехали на свою улицу, из двора Опанасенков выбежала Шпильчиха и куда-то суетливо заспешила. Защемило сердце у Иванки от этой озабоченности. Побледнела и Таня. А во дворе стоял опечаленный сосед — столяр Ничик, держа в руках камышину. «Ой, что же он ею мерять будет?» — заныло сердце у Иванки. В сенцах запах восковой свечи ударил в грудь, и, хватаясь за косяк, через открытые настежь двери он увидел: на лавке, в печальном сиянии свечей, сложив натруженные руки, лежала мать — на диво длинная, спокойная.

«Неужели?.. Нет!» Покачнулся пол… Но Иванко устоял. Осторожно приблизился.

Нет, его сердце не остановилось даже на третий день, когда угрюмо заколыхались хоругви и неистово запричитали соседки. Даже когда на кладбище ударил молоток о крышку гроба и глухо бухнули сухие комья — и тогда он продолжал жить и страдать, видеть и чувствовать. Казалось, он еще не верил и не мог осознать ужасного горя, свалившегося на его синеглазую юность. Он помнит похороны отца (провалился с панской подводой под лед), сестричек (унесла холера, скосила оспа), а теперь засыпали землей самое святое, что было у Иванки, — мать.

Словно оцепенел Иванко — ни словечка, ни слезинки.

А над станицей носились суховеи и печально гудели раскачавшиеся колокола…

…Все разошлись, добросердечные соседки повели людей на поминальный обед, а Иванко остался у серого холмика. Ноги не шли к осиротевшей хате. Издали за ним наблюдала Таня. Всю дорогу на кладбище шла она молча, ступая вслед за всеми по горячей пыли. Теперь с тревогой смотрела: не сломится ли, не упадет ли? Нет, онемевший от горя, пошатываясь, он побрел прямо в степь.

— Иванко! — окликнула Таня. Подбежала, взяла его мозолистую руку.

— Ничего… спасибо, Татьяна Григорьевна, — молвил он тихо, а глаза влажно заблестели. Освободил руку, пошел, не разбирая дороги, суровый, сильный, исполненный горя и гнева.

Всю ночь проблуждал Иванко Опанасенко по степи. То были чужие поля, орошенные кровью и слезами его отцов и дедов. Искал когда-то прадед — запорожец Опанасенко — вольницы на Кубани и, поселившись здесь, не знал, что обрек будущие поколения своего рода на мытарства и надругательство.


Они все же встретились утром среди хлебов — батрак Опанасенко и богач Сергеев, совершавший традиционный моцион. Своими железными руками Иванко стащил барина с жеребца и той нагайкой, следы от которой имел на себе каждый батрак, чуть не до смерти запорол Сергеева. А потом связал его и оставил на меже.

Дома Иванко заколотил досками окна, отвел телку соседям Ничикам и тронулся в дальний путь.

У плетня его поджидала Таня. И юноша почувствовал, как от горла отхлынул горячий комок, душивший его всю ночь. Таня была в белой вышитой сорочке. Чернобровая, смуглолицая, она взволнованно теребила яркие ленты, вплетенные в тяжелую девичью косу. Было ясно, что Таня принарядилась для него, для Иванки: на щеках ее полыхал стыдливый румянец, карие глаза влажно поблескивали.

Вчера она сняла гимназическую форму, спрятала ее в сундук. Кончилась беспечная юность, а с нею и беззаботные дни.

Стояла какая-то обновленная, повзрослевшая. С облегчением вздохнул Иванко и, словно сквозь шелест весеннего ветра, услышал:

— …Всю ночь не спала… О тебе думала… боялась…

Было в этом что-то родное, материнское, и, заглядывая в глубокие девичьи глаза, Иванко неожиданно всем сердцем почувствовал: единственно родное, дорогое и животворное, что осталось у него на белом свете, — это Таня.


II

Пылает вечерний закат; бредет стадо, поднимая тучи пыли; как горящие свечи, стоят тополя, а за станицей, на кургане, в золотом сиянии вечера — двое.

— Не забудешь меня, Иванко?

— Вовеки!..

— А когда возвратишься?

— Должно быть… никогда…

— Что ты?..

— Это правда, Татьяна Григорьевна…

— Ах, Иванко, говори просто, как в детстве звал, — Таня…

— Как же это?.. — Он опустил на траву свою котомку и восхищенно посмотрел на девушку, щедро осыпанную розовыми солнечными брызгами.

Горят вышитые маки на сорочке, плотно облегающей округлые девичьи плечи. Медью отсвечивает роскошная коса, уложенная в тяжелую корону, украшенную розами. Последний луч солнца вспыхнул тревожным блеском и угас, потонув в глубине ее глаз.

«Моя русалочка», — назвал про себя нежно, а вслух произнес:

— Ведь вы, Татьяна… уже госпожа учительница, а я пастух…

— Не говори так! — воскликнула Таня, приложив свою горячую ладонь к его губам.

Оба смутились и умолкли.

Над ними, печально курлыкая, проплыла запоздавшая пара журавлей, и где-то в жите крикнул встревоженный перепел.

Прислушавшись, Таня ласково улыбнулась:

— Слышишь?

— Слышу, слышу эту родную песню.

— А еще?

Он прислушался.

— Сердце ваше.

— Чье?

— Твое!..

Улыбнулась, засияла, а он, растерявшись, решительно подхватил свою сумку.

— Ох, минуточку еще!

Свистнул где-то суслик, и зазвенели по всей степи кузнечики.

Всматривалась в его загорелое, уже возмужавшее лицо. Знали они друг друга с детства…

Отец Тани — учитель Григорий Соломаха, — спасаясь от преследований полиции, уехал из Полтавской губернии, где он участвовал в крестьянском восстании. Его приютили на Кубани люди, сочувствовавшие передовым взглядам полтавского бунтаря. Армавирские учителя и особенно известный адвокат Лунин постарались найти Соломахе место учителя в отдаленной, глухой станице.

Когда его семья прибыла в Попутную, маленькая Таня прежде всего побежала к реке — быстрому Урупу, берущему разгон с Кавказских гор.

На отмели плескались казачата.

— Хохлушка, хохлушка! — закричали они, увидев Таню. Но когда она, раздевшись, легко поплыла на быстрину, мальчишки умолкли. Ведь они-то, ее ровесники, даже плавать как следует не умели и уж, конечно, не осмеливались бросаться в урупский водомет. Еще больше насупились казачата, когда десятилетняя Танюша взобралась на гнилую вербу и оттуда прыгнула «рыбкой» в воду. Даже взрослые не отваживались на такое. Когда Таня оделась и стала заплетать свои косички, подошли двое, дернули за монисто.

— А ну, хохлушка, убирайся отсюда…

Таня залепила одному и другому, да так хлестко, что даже эхо разнеслось по берегу. Мальчишки отбежали и схватили в руки голыши. К ним присоединились другие, и в Таню полетели камни. Ловко пригибаясь, она и сама стала швырять камешки, да так метко, что уязвленные ребята разгорячились не на шутку. Уже по щеке Тани из рассеченной брови текла кровь, но она не отступала. Кто знает, чем закончилась бы эта стычка, не явись на выручку двое загорелых мальчуганов с кнутами. Казачата бросились врассыпную, а эти двое, подстегнув неповоротливых, подошли к девочке.

— Тебя Таней зовут? — спросил один из них, вихрастый, худенький, с синими глазами.

— А ты откуда знаешь?

— Слышал, как мать звала. Ведь мы — соседи, Опанасенки.

— А-а, — Таня вспомнила почерневшую стреху соседней хаты, подмалеванные стены.

— А я — Назар Шпилько, — сказал второй, похожий на цыганенка паренек. — У вас есть дома гуси? Выгоняй, будем вместе пасти. Мы вот с Иванкой пасем, да только не своих.

— А ты дивчина бедовая, — перевел Иванко разговор на другое. — Утерла нос панычам, не испугалась.

В то лето они в самом деле вместе пасли гусей, телят, но потом пути их разошлись: Иван Опанасенко и Назар Шпилько пошли в наймы по экономиям, а Таня — в школу, затем ее определили в армавирскую гимназию.

…И вот стоит перед нею уже юноша: детского только и осталось в нем, что синие глаза.

— Возвращайся, Иванко…

Кивнул неуверенно головой.

— Помнишь, ты в каникулы читала стихи о воле, об Украине?

— Шевченко? Из «Кобзаря».

И глядя ему в глаза, начала тихо, задумчиво:

Скоро разорвут оковы

Скованные люди.

Суд настанет, грозной речью

Грянут Днепр и горы,

Детей ваших кровь польется

В далекое море…

— Да настанет ли тот суд? — с болью вырвалось у Иванки.

— Кто знает. Отец мой верит в это.

— А я бы поджигал господские имения, экономии…

— Ничего это не даст, Иванко. В тюрьму посадят, только и всего. Надо прежде дать грамоту людям. Просветить надо хлебопашцев, и я все силы отдам на борьбу с темнотой…

Померкло на западе небо, станица замигала огоньками, над хатами потянулся вечерний дым.

— Пора!

Он слегка коснулся лба Тани обветренными губами, и она закрылась ладонями. Когда опустила руки, Иванко был уже далеко. Кажется, оглянулся: «Жди, моя русалка-а!» Почудилось или вправду?.. Еще мгновение, и его стройная, высокая фигура растаяла в сумерках.

* * *

…У ворот старшую сестру с нетерпением высматривали кареглазые Валя и Лида, подпрыгивали малыши — Раиска и Грицко, с крыльца таинственно улыбался брат Микола.

На веранде пахло табачным дымом, сестренки повязали новые платочки — нетрудно было догадаться, что возвратился из Анапы отец. Но в комнате он был не один. За столом против него сидел Егор Калина — молодой учитель из богатой казачьей семьи. Он в белой праздничной черкеске из тонкого английского сукна, у пояса — серебряный кинжал, небрежно наброшен на плечи голубой башлык. Светлая одежда была к лицу молодому Калине с его черными пышными кудрями, смуглым лицом и темными глазами. На столе, резко выделяясь на белоснежной скатерти, стояла черная закупоренная бутылка. Но на стол ничего не подавали: мать, тяжело перенесшая смерть соседки Опанасенчихи, слегла в постель.

Калина расшаркался перед Таней, блеснув щегольскими, из желтого сафьяна сапогами.

Тщательно подогнанная казачья форма невольно вызвала у Тани язвительную улыбку. Калина перехватил насмешку и, догадавшись, передернулся. В прошлом году он случайно стал посмешищем всей станицы. Произошло это так: через Попутную проезжал наказной атаман Кубани — Бабич. Жестокий и грубый, он был ревностным защитником старых казачьих обычаев и при случае любил похвастаться казачьей вольницей. Когда епископ Ставропольский и Екатеринодарский начал добиваться, чтобы кубанские учителя, как это было заведено повсеместно в империи, целовали батюшке руку при встрече, шли бы под благословение, встречая его в классе перед уроком «закона божьего», то владыка получил резкий отпор прежде всего от самого Бабича. Наместник Кубани просто-напросто показал его высокопреосвященству шиш: казаки, мол, вольные, а большинство учителей — из казачьей среды.