Таня расспрашивала о Христе, тревожилась о ее судьбе там, в степи, возле кулацких хуторов. Шпилько интересовался действиями кадетов в станице, а Прокоп Шейко, сидя на траве, угрюмо смотрел на станицу и сердито сплевывал:
— Вот так драпанули!.. А есть хочется… кишки марш играют…
— А теща моя кабана заколола, — вздохнул Браковый.
— Так айда! — вскочил Прокоп. — Как-нибудь проберемся. Ей-богу, я готов хоть к черту в зубы, лишь бы достать поесть.
Назар отпустил их: после боя все обессилели. Буераками, садами друзья добрались к подворью тещи. Притаились за порыжевшей прошлогодней копной соломы. Теща как раз вышла с ситом кур кормить. Когда ее окликнули, она даже побледнела.
— Ой, лышенько! Да казаки ж белые на том конце улицы.
— Молчите… Хлеба и сала нам…
— Да сейчас…
Она, бросив сито с крошками, кинулась в хату. Оттуда вышел тесть и, пообещав достать лошадей, подался к соседям через сады.
Вскоре старуха, кряхтя, вынесла два узелка с продуктами.
Но еще раньше из-за яблонь показались два мальчугана на лошадях. Зазвенели стремена, и мальчуганы, соскочив с лошадей, передали поводья партизанам.
Кадеты запоздали: они открыли стрельбу, когда всадники уже поднимались на гору.
На подаренных хуторянами конях Таня и Шейко умчались в станицу Гусарную за помощью.
Станица была загромождена мажарами, орудиями. Звенела сбруя, ярко горели башлыки и ленты на белых папахах. Сновали всадники, скрипели подводы, варилась каша в котлах.
На площади беспечно веселились. Вчера бригада Кочубея, прорываясь на Армавир, соединилась тут с гусарнинскими партизанами. Встретились как брат с братом. Пели, танцевали, и глухо гудел бубен:
Ой, ру-ду-ду, ру-ду-ду, ру-ду-ду,
Родылася на биду, на биду!
— Где товарищ Кочубей? — спросила Таня у стройного казака, который живописно подбоченившись, в улыбке скалил кипенно-белые зубы.
— Батько? — нехотя повернулся юноша, блеснув серебряными газырями. — А вот выкомаривает…
В центре круга выбивал трепака мягкими кавказскими сапогами коренастый, загорелый парень. На нем все ходуном ходило и блестело: кривая дамасская сабля, позолоченный кинжал, отполированная кобура маузера. Светло-русый чуб выбился из-под белой с красной лентой кубанки. Танцуя, он припевал:
Я за Гапку рубля дам, рубля дам,
За Марусю — пьятака, пьятака,
Бо Маруся нэ така, нэ така!
Таня не могла поверить: неужели это тот храбрый Кочубей, о котором уже ходили легенды на Кубани. Прокоп Шейко тоже качал головой и усмехался: «Вот это батько!..»
Тем временем подошли гусарнинские ревкомовцы, узнали Таню Соломаху — свою «наставницу», стали расспрашивать. Тут и Кочубей подошел, вытирая пот со лба.
— Я — Ваня Кочубей. Что это за делегация? Записываться? О-о! Козырь-девка! — Он обошел вокруг Тани, дернул за саблю, карабин, залюбовался косами, заметил пыль на ее лице, возбужденность.
— Прямо с боя?
— С боя.
— Рубать умеешь?
— Научили.
— Володька, эту дивчину немедленно на полное довольствие.
Ему объяснили цель приезда делегации, и Кочубей нахмурился.
— Козликин? Слыхал. Это понурая свинья, руки белые, а душа черная.
Позвал одного из своих командиров.
— Федя, где те дьяволы с пушкой, что возле Кузьминки присоединились? Пусть отправляются и возьмут Попутную! Скажи: Ваня Кочубей приказал.
В бригаде была железная дисциплина. Через минуту по улице к штабу на рысях подлетел лихой отряд. Впереди на караковом жеребце сидел командир, весь черный от ветров, опаленный солнцем, и только большие глаза его синели по-детски.
Качнулся мир перед Таней.
— Иванко!..
…Орудие было установлено на горе против станицы, и утром начался обстрел.
В Попутной на площади кадеты как раз проводили митинжочек. Выступал отец Павел, благословляя кадетов на уничтожение большевиков: дарил белому казачеству пятьсот рублей. А в это время первый снаряд попал прямо в поповский дом, который стоял недалеко от площади.
Поднялась паника, бросились врассыпную казаки. Козликин со штабом поскакал на хутор. Часовые оставили посты у школы, где были заперты пленные партизаны. Снаряды били точно по скоплениям кадетов, а по улицам со стороны левад уже топотали кони, неслось громкое «ура».
Впереди летели на вороных Иванко и Таня.
Через площадь, путаясь в рясе и отстреливаясь, бежал отец Павел. На миг перед Таней мелькнуло перепуганное раскрасневшееся лицо, пухлая рука с маленьким черным браунингом. Таня, закусив до крови нижнюю губу, взмахнула саблей, с отвращением чувствуя, как легко вошла сталь в жирное, податливое тело. Удар был резкий, с потягом, как учил Немич, и отец Павел грохнулся в пыль.
XX
Мама, встаньте! Встречайте своего сына. Он пришел к вам в гости. Вот он, уже возмужалый воин — суровый, почерневший, закаленный. Носило его по свету, терло в житейских жерновах. Ой, горька сиротская доля!..
Мама, мама, зачем вы здесь, на этом хуторе, где люди не встают и пивни[18] не поют! И уже пройдя несколько шагов по тихому кладбищу, не выдержал Иванко, упал на колени и, прижимая к груди полевые цветы, пополз.
Хлынули слезы: с краю, у рва, узнал материнскую могилу. Прильнул, прижался щекой, охватил руками холмик, целовал землю, пахнущую травами и цветами…
— Мама, это я — ваш Иванко… Вы слышите?
Мать (она поднялась из-за куста калины и стала перед сыном, такая простая, обыденная, босая. Руки сложила, чуть-чуть склонила голову набок. Глаза ее светились лаской): Слышу, Иванко, всегда слышу.
Сын: Я весь, мама, соткан из боли, гнева и страданий.
Мать: Знаю, сыну… Ох, как хочется, Иванко, подняться из сырой земли, прилететь, приголубить тебя и помочь!
Сын: Ходил я, мамочка, по чужим хатам, ночевал с холодными ветрами, умывался росой, уставали руки от тяжелой работы. Злые люди били меня, а хорошие учили мудрости.
Мать: Как хотелось мне прилететь к тебе, Иваночку, и рубашечку белую выстирать, и головушку твою вымыть!
Сын: Да пожить жизнью новой, веселой… Вот она начинается. Как без вас, мама, горько!.. На свете же все найдешь, кроме родной матери. В новую жизнь с израненным сердцем вступать буду.
Мать: Пусть заживет оно.
Сын: Э-э… смерть родной матери — это такая рана, которая никогда не заживает. Из нее вечно будет сочиться кровь, вот так, капля за каплей, пока не вытечет вся… Тогда и я пойду с вами в ту вечную ночь…
Мать: Ой, сынок, заглуши свою печаль!.. Ничего не поделаешь. Смерть ведь не отвратишь.
Сын: Но я мщу за вас, мама, за вашу раннюю смерть, за нужду, страдания и слезы ваши, за то, что не имели просвета в жизни, радостей и не дожили до новых светлых дней. За все кровью расплачиваются палачи…
Мать: Спасибо, сыночек, сокол мой!.. (И растаяла, как белое облачко.)
Когда Иванко поднял голову, над ним сияло чистое небо, голубое-голубое, точно подкрашенное. Радостно светило солнце. Над кладбищем покачивалась, струилась умиротворяющая тишина. Средь кустов трепетали беспечные мотыльки. Низко проносились ласточки, поблескивая белыми грудками.
Только сейчас Иванко рассмотрел могилу. И что это?.. Она была окопана, обложена дерном и обсажена любимыми цветами матери. Кротко желтели ноготки, цвела пунцовая сальвия, грустили лилии, печально наклонив белые головки.
Вся могилка, будто кровавыми слезами, была усеяна красным портулаком.
Серебристым поясом окаймляла могилку шелковая трава.
В головах разросся куст калины, за ним гордо поднялся стройный тополь. А по бокам сторожили молодые липы. От них уже падала густая тень, и матуся лежала в холодке.
Потеплело в груди, улыбнулся про себя Иванко. «Таня, родная моя! Это ты… твои заботливые руки здесь видны».
И представил, как ежегодно весной сюда приходила Таня и, наклонив свой гибкий девичий стан, сажала и поливала цветы, украшая могилу его матери.
XXI
Иванко ведут по пыльной дороге, его руки туго связаны за спиной жесткой веревкой. Из рассеченного лба течет кровь, горячей струйкой она бежит по щеке, шее и, достигнув груди, высыхает, стягивая кожу. Во рту пересохло, губы потрескались, бешеный огонь пылает в груди. Пить!.. Глоток воды, слышите?!
Но сзади едут двое верховых; плетутся, опустив головы, кони, поднимая пыль; конвойные разварились от жары: бешметы — хоть выкручивай; а сверху печет солнце, и душит жара, и усталость, и злость.
«Вот уже и хуторок белеет, — лениво произносит красный как свекла казак. — Давай прикончим этого… В Ольжанку только ночью притащимся, а тут хоть нажремся да храпанем… А потом скажем: удрать пытался проклятый большевик». — «Что и говорить, золотые слова. Только если здесь — все равно не поверят. Пройдем хуторок, а там буерак и балка… Как раз бежать краснопузому… Хе-хе… А потом вернемся в хутор». — «Ладно!..»
Шумит в голове, ноют раны, и сердце, и душа…
Иванко словно откуда-то издалека слышит слова конвойных, но долго не понимает их, затем удивляется, веселеет — неужто и вправду его положат в буераке, около протоки, и он будет лежать в холодке полгода, год, столетие, вечность… И не будет мучить жажда… Ой, как это приятно!
Но… капельку воды! Иначе не дойдет к тому буераку.
И потянулись перед глазами прохладные плесы озер. Вода! Дышит влагой, манит, серебрится и… исчезает.
Ага, это ему мерещится, потому что хочется пить. А степь, как под в печи. Ведут его точно по жаровне. И курганы обуглены, как головешки, и травы пожухли. Пылает небо и пыль горяча, и солнечные лучи, как раскаленные прутья, прожигают тело… Вот-вот вспыхнет на нем одежда.
Пить!
Да где же его фляга? Ага, в тороках… там… с лошадью. Прошло лишь несколько часов, как у него была полная баклажка, прохладные капельки выступали на ее металлических стенках. Странно, отчего он не обращал внимания на это, не пил тогда? Ага, потому что он мчался во главе своего маленького дозора и без устали рубил засаду шкуровцев — даже рука онемела, и тогда что-то ударило по голове… Но все-таки увидел, как друзья отступили за курган, а его караковый жеребец метался по степи с пустым седлом, с флягой. А в ней холодная водичка, налитая утром из колодца… Колодец… колоде