ц…
Ой, у поли крыныця бэзодня,
А в крыныци водыця холодна.
Что это? Таня поет? Когда это было? В детстве? Нет, сегодня утром! Они и в самом деле стояли утром возле колодца. Таня была в белой кубанке, такая красивая и веселая. А на мокром срубе стояло железное ведро, до краев наполненное водой. Они и не замечали этого, а смотрели друг на друга, любовались. За все время после встречи еще не успели и поговорить, не обнялись, не поцеловались… Все бои и походы… Да, а ведро стоит полное, даже хлюпает. Прозрачная ледяная водичка… Почему он не выпил все ведро, не выхлебал колодец… с собой не захватил… Что? Колодец?
Ой, у поли крыныченька,
З нэи вода протикае.
Где вода течет, где? Ах, то в песне только… Пить!
Почему его ведут сквозь пламя? И когда они перестанут сыпать горячую золу на голову?
Они уже солнце бросили ему за пазуху… Это невыносимо!
…Несколько хат, ветряк, сады — вот и весь хуторок. Посреди улицы стоял низенький открытый автомобиль, возле него возились черкесы в тяжелых папахах. Время от времени из калитки выглядывал офицер, раздраженно покрикивал и опять исчезал. Горцы остановили конвойных, присмотрелись к Ивану:
— А ну, хохол, ходи сюда, будем твой башка рубать.
— Какой имеешь профессия? — спросил один из горцев. — Твой — мастеровой? Машина знаешь?
Иван стоял пошатываясь, высохший, потусторонний.
Он не понимал, не слушал. Падал. Его поддерживали…
Развязали руки, и перед его глазами плеснулось что-то влажное. Опять мираж?
— Пей! — кричали ему горцы.
Он засмеялся, с потрескавшихся губ потекла кровь…
Вода! Настоящая, холодная, мокрая… Нырнул головой в ведерко.
С жадностью пил ртом, глазами, всем существом, пил без конца, и вода лилась ему на руки, на грудь — кристальная родниковая вода. Заливал пламя в груди — даже шипело что-то. Утихал шум в голове, светлело в глазах, прояснялись мысли. Он стонал и опять погружался в воду. Теперь, отфыркиваясь, увидел пулемет на заднем сиденье автомобиля, карабины. Почувствовал прилив сил.
— Твой — большевик?
— Большевик.
— Или хочешь твой башка рубать, или машина ремонтируй…
Иванко посмотрел на мотор: все ему знакомо с Киева, — и он начал ковыряться в раскаленных от солнца частях машины. Горючее, испаряясь, забивало дыхание, черкесы отплевывались.
Конвойные Иванки, напившись, отвели коней в холодок под тополи, ослабили подпруги, а сами, упав на спорыш, захрапели. Горцы тоже расселись в холодке.
Вскоре заревел мотор, черкесы вскочили, зачмокали языками: «Ой, карашо!» А конвойные храпели. Но Иванко нарочно заглушил мотор и полез под машину.
Потом еще несколько раз заводил и глушил мотор. Черкесы уже не схватывались, покачивались в полудремоте, лениво наблюдая. А Иванко внезапно дал газ. Машина рванулась с места.
— Ой, карош, карош! — закивали черкесы и вдруг замахали руками: — Не нада ехай, не нада!..
Потом схватились за кинжалы, метнулись к конвойным: автомобиль, поднимая пыль, помчался в степь, унося пулемет и карабины. Нестерпимо ревел мотор. Гул его отдалялся. Завопили черкесы; выбежали офицеры, выстрелили из револьверов; вскочили, растерянно озираясь, конвойные.
Целились из винтовок в облачко пыли, а пули летели неизвестно куда.
Тучка набежала на месяц, легкие тени поплыли над степью, подул свежий ветерок, и Таня спряталась под бурку Иванки, припала к его груди. Вдалеке, у ветряка, маячили дозорные на лошадях; перекликались часовые, подражая птичьим голосам.
Отряд расположился в степном хуторе, откуда вчера убежал Иванко. Изнуренные дневной жарой и грохотом боя, бойцы спали на подводах, завалинках и прямо посреди двора на спорыше.
Днем с хода взяли Удобную, забитую шкуровским обозом. Влетели на рысях.
Таня видела, как Иванко поднялся в высоко подвязанных стременах (казалось, стоит на седле) и, держа в зубах повод, рубил двумя саблями. Бурка развевалась на скаку. Иван походил на огромного орла. На голове белела повязка.
Подавшись вперед, Таня рубила, отбивала чьи-то удары, колола. А рядом орудовал пикой Володя Шпилько, стрелял из маузера его брат Назар. Пули свистели, сверкали сабли, и дико храпели кони, растаптывая чьи-то пышные кудри.
А вечером, когда похоронили двух умерших от ран земляков, после залпа над свежей могилой, Таня надела под френч военного покроя белую вышитую кофточку, заплела две косы и, взволнованная поспешила к ветряку.
Впервые в жизни пришла она на условленное место к своему любимому.
Они долго молчали, прислушиваясь к шорохам ночи, к стуку сердец.
Шесть лет разлуки…
— Ты плачешь?
— Нет, это так, любимый… Я ждала тебя всю жизнь.
— И мне наша разлука показалась столетней.
— И вот — какое счастье! Или, может, это сон?
— Мы теперь будем вместе…
— Всю жизнь, дорогой!
— Когда я не писал из госпиталя, а потом пробирался через фронт, ты думала, что я убит?
— Нет-нет! Я сердцем чувствовала, что ты жив…
— Родная моя!..
— Я жила мечтами о тебе, о нашей жизни… Я представляла, как счастливо мы будем жить в своем доме. И у нас всегда будет радость, и дети будут… два сына. Может, и больше, но мне всегда представляются двое… Такие чернобровые, и глаза у них синие-синие, как у тебя…
— А я не решался и мечтать об этом.
— А как я звала тебя!.. «Иванко! Где ты? Приди ко мне!..» Ты слышал?
— Это было, наверное, когда ты являлась мне ночами… Только мне все казалось, что я не дойду до тебя. Что вот так и упаду где-то на полдороге.
— Любимый!..
— А как я стремился к тебе, Таня, солнышко мое ясное!.. Ты же у меня единственное счастье, и гордость, и будущее мое… Ты и друг мой, и мать родная, и сестра, и любимая…
И умолкли оба. Крепче обнял Иванко свою Таню, нежнее прильнула девушка к его груди… Они были преисполнены счастья. Они впервые видели и чувствовали друг друга так близко.
Горячо обхватила Таня загорелую, крепкую шею Иванки. Но едва их уста слились в первом трепетном поцелуе, как внезапно вблизи, у ветряка, загрохотал сторожевой пулемет, а труба проиграла тревогу.
XXII
Все лето подразделения Попутнинского полка, не прекращая смелых внезапных рейдов по станицам мятежников, стойко держали фронт по реке Кубани. Не допускали соединения шкуровцев и кадетских банд с корниловцами.
На том берегу реки было много станичников, которые после разгрома в Попутной контрреволюционного восстания, поднятого на троицу, перебежали за Кубань.
Утро обычно начиналось словесным поединком и подзуживанием. Тритенко кричал:
— Эй, Яшка Литвин! Переходи к нам, а то жинку твою Настю грусть заедает, сама пашет, сама сеет и гуляет с нами, червонными казаками…
В другом месте кто-то из кадетов:
— Кум Костюк, сдавайся! Пожалей моего крестника.
— А что ты там делаешь, кум?
— Чай пью с момпасе!
— Так на тебе еще и лимон… А то ты скупенький, сам не купишь.
Через реку летит граната. Взрыв, выстрелы, ругань. Начинается бой.
По ночам Прокоп Шейко или Иван Богдан ведут отряды через Кубань, нападают внезапно, бьют, захватывают обозы — и назад.
А вражеское кольцо сужается. С юга подступают корниловские легионы — участники зимнего похода Корнилова на Кубань. Белогвардейские полки генерала Покровского показались уже около Лабы. Гуляет толстобрюхий развратник Шкуро со своими головорезами, свирепствует Мамонтов.
Через станицу Попутную каждый день проходят отряды… Вот прогрохотали тачанки анархистов. «Их можно бы вовлечь в нашу армию, — думает Таня. — Но почему командование, почему Сорокин не ведет переговоров?»
Прошел прославленный отряд Кочергина[19]. Два дня грозной лавиной шла «Стальная дивизия» под командованием донецкого шахтера Дмитра Жлобы[20].
Куда они идут? В Ростов? На соединение с регулярными частями Красной Армии?
Но почему эти отряды не остаются здесь для борьбы с кубанской контрреволюцией? Почему главком Северо-Кавказской армии Сорокин оставляет станицу за станицей?
И вот уже сдан Армавир, дорога на Ростов отрезана. В обратную сторону заскрипели обозы беженцев на тачанках, на линейках. За каждой мажарой плетется корова. Визжат свиньи на подводах, гогочут гуси, ревут ослы.
По обочинам дороги походной рысью скачут всадники, запыленные, злые. Тревожные лица, настороженные взгляды. «Почему отступаем? До каких пор? Почему Сорокин уводит нас от родных станиц? Там же горят наши хаты, вешают матерей».
И поползли черные слухи среди бойцов: главком Сорокин — изменник…
Таня предложила поехать к нему, переговорить. Избрали делегацию из коммунистов, боевых командиров. В Невинномысскую, где в салон-вагоне размещался штаб армии, поехали Кузьма Цапуров, Таня Соломаха, Олекса Гуржий, Иван Опанасенко.
Сорокин в белой черкеске с газырями, сияющими золотом, принял попутнинцев в перерыве между беседами с начальником штаба. Развалившись в кресле, главком тоскливо посматривал за окно, где замерли часовые-чеченцы. Подкрашенные усы уныло обвисли, и хотя в грузной фигуре главкома еще чувствовалась военная выправка, однако преждевременная полнота, обрюзглый вид делали неузнаваемым этого героя Эрзрума, в прошлом отчаянно храброго сотника, который валил турок, как баранов.
Прославленный джигит и красавец постарел. Согнулись молодецкие плечи, угас соколиный взгляд под припухлыми веками: пьяные оргии, штабные интриги и алчные женщины, по ночам гнездившиеся в салон-вагоне, сделали свое разрушительное дело. К тому же неустойчивое положение на фронте. Все это избороздило морщинами лоб «кубанского Наполеона» (жадный к власти Сорокин всегда бахвалился этим прозвищем).
В движениях главкома чувствовалась настороженность, нервозность.