Наступила ночь. Лай собак, пьяные выкрики в центре станицы. Выйдя из сада, Таня глухими переулками направилась к речке, держа наготове саблю, чтобы при случае не поднимать шума стрельбой.
Была уже недалеко от левад, как вдруг из темноты раздалось неуверенное, испуганное:
— Стой! Кто идет? — и поспешно щелкнул затвор.
Таня остановилась.
Забелело, затопотало навстречу. Выжидала. «Ага, белая фуражка, белые туфли, хотя уже осень. Пикет из семинаристов», — сразу догадалась она.
— Кто это? — разглядывал Таню юноша, держа винтовку наготове. И внезапно выпустил ее, пронзенный острой саблей, судорожно присел, хватаясь за живот. Подбежал второй семинарист, но Таня уже была на левадах. Раздался выстрел, крик. Потом все затихло, улеглось.
Таня подошла к небольшой роще и остановилась: тут перед рекой должен быть пикет.
Прислушиваясь, уловила пофыркивание лошадей. Подползла поближе. Мигнул огонек цигарки. Еще проползла несколько метров и увидела силуэт часового, который топтался под тополем. Невдалеке веером стояли кони, привязанные к дереву. Рядом, тихонько разговаривая, лежали белогвардейцы, курили в рукава.
Таня с колена выстрелила в часового и сразу же бросила гранату в гущу казаков. Среди мертвой тишины взрыв гранаты был особенно оглушительным.
Кого-то убило, кто-то стонал, двое или трое кинулись наутек. Кони с диким храпом оторвались и понеслись в темноту. Только одна лошадь металась, крепко привязанная. К ней и подбежала Таня, отрубила саблей повод, на ходу, не держась руками, как учил Гречко, вскочила в седло и помчалась к реке.
Когда мокрый конь бодро выносил Таню на противоположный берег, сверху отозвалась ночная тьма:
— Кого черти несут?
Знакомый голос взволновал Таню до слез: «Свои!»
— Не видишь — комиссар, Татьяна Григорьевна, — раздался веселый голос другого.
— Таня!.. Родная!.. Жива!.. — выстраданно, с радостью крикнул третий.
Это уже был голос самого любимого человека на свете. Прямо из седла ее, обессиленную, легко подхватили сильные теплые руки Ивана.
XXIV
Надувались бурки, как паруса, стонала земля от конских копыт, а пики покачивались, точно корабельные мачты, и по суровым лицам партизан текли слезы: «Земля моя, я вернусь».
Серая степь, серое небо, колючий ветер…
— Иванко, ты видишь — там чудесный город. Хрустальные дворцы… парки и цветы… Уже нет войны, милый? Это мы отвоевали такую красоту, сияние, солнце? Это наши мечты! Мечты дедов наших!
— Ты заболела, Таня, родная моя! — Он поддерживал ее, чтобы не упала с седла.
Лошади их шли стремя в стремя. А рядом — весь отряд, и каждый слышит их слова.
Положили ее в селе Кузьминском, у какой-то учительницы. Таня заболела испанкой, свирепствовавшей в тех краях.
Лежала она в небольшой комнатке: за окнами шумели тополя, а за селом клокотал бой.
Возле Тани сидела Христя Браковая. Отяжелевшая, притихшая, она прислушивалась, как под грудью бьется что-то упругое, теплое, нежное и, улыбаясь про себя, ухаживала за подругой, кормила и поила, ласкала, целовала. Тане даже легче становилось: и температура снижалась, и в голове светлело.
Но вот Христю перевели к раненым. И на Таню из темного угла уставились глаза — зеленоватые, холодные, хищные. Это хозяйка, молодая учительница. Она прислушивалась к грохоту боя, злорадно усмехаясь, пожирала девушку-комиссара жабьим взглядом. «Воды!..» — вырвалось у Тани, изнемогавшей от жара, но хозяйка не пошевелилась. Больше Таня ничего не просила, даже в горячечном состоянии почувствовала: это недруг.
Забежал Олекса Гуржий, запыленный, забрызганный вражьей кровью. Напоил девушку из баклаги, неумело поправил подушки.
— Я тебя сейчас с ранеными отправлю! А? Слышишь, Таня?..
Нет, она не захотела. Должен приехать за ней братик Грицко — Иванко с ним условился, успел позвонить в Ольжинскую. Тогда уж она со всеми… чтобы не затеряться…
Начал уговаривать и оставил: это же была Таня. Даже больная, разве могла она изменить решение.
Будто сердце предвещало беду. Нехотя повернулся к дверям Гуржий. Надо идти, ведь на улице ждут приказа ездовые, стонут раненые на подводах, гарцует преданный эскадрон Олексы — бойцы конвоя, которые не допустят истребления израненных друзей.
Пошел Олекса, а потолок будто прижимал его к полу и ноги не несли; стал на пороге, обернулся, но Таня уже сомкнула глаза: «Нет, друг мой, подожду…»
Не раз в отчаянии будет проклинать ту минуту храбрый командир. Всю жизнь его будет мучить та роковая нерешительность. Почему он не схватил ее помимо воли, не понес на подводу? Зачем послушался больную?!
А от Ольжинской галопом мчался на линейке Грицко, подгоняя жеребцов.
Но под вечер налетели свежие силы белых, грохнула у ветряков неприятельская батарея, провизжали снаряды, замелькали белые погоны на улицах, высоко взметнулись над Кузьминским дым и пыль, а линейку Грицко, который уже подъезжал, смяли подводы, бешено вылетавшие из села.
Вздыбились кони Грицко и понеслись куда глаза глядят.
Только Иван Опанасенко не хотел отступать. Наполнилось невыразимой отвагою все его существо, неземной силой налились руки. Трупами устилал дорогу, пробиваясь к Тане.
— Не отдам! Не отдам на погибель нашу Таню, русалочку нашу!
Свирепели шкуровцы, бесновались офицеры, бежали от Ивана, как от напасти.
Уже близко и та хата, возле школы.
— Да берите же его живьем! — в истерическом припадке завопил шкуровский есаул, указывая на Ивана, вокруг которого звенело смертельное стальное кольцо. И головы слетали, как тыквы.
— Хватайте! — задыхался есаул.
И схватили, навалившись всем эскадроном.
…Связанных, избитых, искалеченных Иванко и Таню привезли на мажаре в Попутную 17 октября 1918 года.
Сидели они плечом к плечу, согревали друг друга и светло улыбались станичникам, стоявшим живым коридором по обочинам дороги. Конвоировал их из самого Кузьминского целый эскадрон шкуровцев. По приказу есаула обоих умышленно привезли на расправу местной кадетской власти: тут их знают, тут уж потешатся господа офицеры…
Иванко сразу же бросили в попутнинскую тюрьму — низенькое мрачное каменное строение с зарешеченным окном. Таню подвели к офицерам. Это были хорунжий Калина и Козликин, который уже носил полковничьи погоны.
— А-а, Татьяна Григорьевна! Доброго здоровьица, — даже затрясся Калина. Он стал ехидно кривляться, поигрывая плеткой. — Вот куда вас привела ваша дорога? — кивнул он на свежевытесанную виселицу. — Хе-хе… А то ваш женишок? Вот и свадьбу сыграем. Такую пышную, знаете, на всю станицу. С музыкой и салютами… Хе-хе…
«Р-рраз!» — неожиданно для всех Калина со всего размаха стегнул Таню по лицу проволочной нагайкой.
Наискось пролегла кровавая полоса.
Стояла, гордо подняв голову, в глазах презрение, губы насмешливо искривлены.
Калина почернел.
— Молчишь? — прошипел, неистовствуя.
«Ге-эх!» — крест-накрест легла вторая полоса.
В глазах Тани презрение.
Еще полоснул.
— Молчишь? — вышел из себя Калина.
К нему подошел Козликин.
— Успокойся, Жорж. Для ее интеллигентной души я нечто иное придумал.
И полковник кивнул головой в сторону улицы. Станица ахнула. По улице, вскинув руки к небу, бежала Наталья Семеновна. Поседевшие ее волосы растрепались. Жутко было смотреть на нее. Крестились старики, каменели молодые.
Мать… Родная мать! Она бежала сквозь все столетия, с тех пор как существуют пытки. Она вобрала в себя стон миллионов матерей.
Упала на колени перед Козликиным.
— Мама, не надо!.. — метнулась к ней Таня.
Казаки схватили Наталью Семеновну, бросили на землю, сели двое на руки и на ноги.
Засвистели шомпола.
Заголосила станица…
XXV
А на площади монотонно визжала зурна[21]. Придавленный мохнатой шапкой карачаевец сидел на корточках под чинарой и, меланхолично покачиваясь, наигрывал лезгинку на черной дудочке. Мыслями перелетал горец на свой Кавказ, который едва-едва проступал за горизонтом, в манящей дымке, вспоминал свой аул, саклю и не замечал, что делалось на площади. Вокруг виселицы, закатав полы черкесок, с засученными рукавами, вихрем носились в танце Калина и Михальцов. Шайка пьяных бандитов нескладно хлопала в ладоши.
— Ата-али урса!.. Ата-али урса!..
Еще покачивались на виселице тела партизан Ивана Кочерги и Марка Олейника, и это разжигало офицеров или нагоняло на них страх. Они все яростнее корчились в танце, все резче выкрикивали бессмысленное, пронизывающее:
— Ата-али урса!.. Ата-али урса!..
Вяло плыла над станицей белая паутина; в голубой вышине неба курлыкали журавли, они летели в теплые края. Не слышали журавлиного лёта офицеры.
Тешились новой специальностью палачи Калина и Михальцов. Казаков к петлям не допускали — сами вешали пленных. Только понурый Гарасько Завора, сутуловатый, долгорукий богатей, молча подошел к толпе пленных, взял за руку своего младшего сына — пленного красноармейца Тимофея (старший сын был у кадетов) — и подвел к виселице. Сам накинул петлю и, избегая ясного взгляда сына, крикнул оторопевшим казакам:
— Что в кучу сбились? Праздник, что ли?
Несколько человек дернули за другой конец каната. Завора перекрестился и, надвинув на лоб папаху, пошел прочь.
На улице, у плетня, тупо и свирепо озираясь, долго стоял полковник Козликин. Все вылетело из пустой, как котел, головы. Что-то должен был приказывать, кого-то куда-то посылать… На расстоянии голоса гарцуют преданные ему головорезы, его ждет голубая тачанка. А перед глазами двое, да-да… двое малышей. Но прочь сентиментальности! Нужно с корнем уничтожить большевистское зелье. Наконец такое занятие освежает после ночной пьянки… приятно щекочет нервы. Р-р-раз! Как он — полковник корниловской гвардии — красиво взмахнул саблей! Хе-хе, срубил, будто головки подсолнуха. Да, он белый офицер и ни на что не посмотрит. Даже на тех вот Немичевых выродков. А то вырастут и… А может, он их не прикончил? Может, они живы?.. А? Нет, он не мог промахнуться. Но кто же выглядывает там из-за плетня? Да-да, он их не дорубил, они уже выросли и целятся в него из винтовок…