Фу ты, да это колья!.. Полковник испуганно мигнул бельмом. Не сошел ли он с ума?
Остервенело ругнулся «в бога, Христа, богородицу…». Как будто стало легче; тогда, обрадовавшись, еще громче разразился самой грязной бранью. Вспомнил Адама, Еву, могилу и гроб, перебрал сорок угодников. Из-за плетней стали появляться сонные испуганные лица станичников. Далеко разносился в утреннем морозном воздухе зычный голос полковника. А он уже добирался до ангелов и архангелов… Пусть позавидуют эти скоты из его свиты, тоже еще казаки!..
Наконец Козликин, почувствовав прилив энергии, крикнул:
— Эй, братва!.. Дуй за Зинкой… Прикончить! Бегает, стерва!
Бросились вдоль хат верховые в черных бурках.
Вчера вечером Зинка Шейко, придерживая живот (ходила уже на восьмом месяце), вышла к сараю и увидела, как чужая собака что-то тащила по грядкам. Молодица швырнула комок земли, и собака бросила добычу.
Долго, оцепенев, стояла Зинка над находкой, впилась в нее глазами, стала на колени и, теряя рассудок, пропела, не то простонала детское: «Ой ты, котик, не мурлычь…» Это была голова ее брата Тарасика — наверно, как-то случайно попал под пьяную руку бандита голодный мальчонка.
Схватила голову и прижала к груди, лихорадочно гладя светлый вихорок.
— Ага. Спрятать надо… От живоглотов спрятать.
Подалась в хату, забегала из угла в угол, бормоча: «Агуси, Тарасику, агуси!..» Потом кинулась к соседям:
— Спрячьте моего Тарасика!
Всю ночь она пугала станицу головой братика и своим видом. Поэтому Козликин и распорядился…
Казаки, посланные полковником, нашли ее у церкви. Зинка — простоволосая, окровавленная — одной рукой прижимала голову мальчика, другой колотила в двери.
— Пустите херувима Тарасика! — причитала. — Господи!.. Подлюка, ты спрятался?! Не видишь! Посмотрите, угоднички…. Ха-ха-ха!.. Ангела пустите!
Поодаль дрожали, сбившись кучкой, старухи и деды.
Беспорядочный залп оборвал дикие вопли.
— Предсмертная агония, — говорила Таня, прислушиваясь к пьяному реву за решетками. — Перед своей гибелью беснуются, гады.
А ее уже не узнавали друзья — истязали комиссара Таню методично, дважды на день. Били свирепо, до бесчувствия… Когда у казаков, обливавшихся потом, слабел удар, их расталкивал Калина и, скрежеща зубами, хлестал арапником. Гекхал, будто дрова рубил, стегал с присвистом, полосовал по голове, по спине, по ногам и пританцовывал. Мстил за неудавшееся сватовство, за ее светлый разум, за песни и любовь к Украине, за агитацию, вдохновляющие пылкие речи и отобранные у кулаков табуны лошадей, отары овец, наконец, — за это гордое молчание.
— Ну, назови, зараза, имена коммунистов попутнинских… Сколько было?.. Где они?.. Кто в подполье ушел? А? Выпустим же тебя… Кого завербовала в Отрадной, Удобной, Гусарной? А! Гадюка! Молчишь?..
Свистела тройчатка…
— Хоть застони, охни, скривись, большевичка проклятая!.. Ты же горишь в мучениях, боль тебя печет, терзает, уже подплываешь кровью… Пусти хоть слезу… попроси… и отпустим…
— Не жди, палач. Большевики пощады не просят… Большевики не плачут… Они радуются, когда беснуется враг — значит, приближается его гибель…
— А-а-а!.. Р-радуешься?.. Ну, тогда подыхай!
Но она жила.
Иногда, словно солнечный лучик, проникал в темные казематы. Это на пороге появлялась Раиска, белокурая, чистенькая сестричка Тани. Она уже повзрослела в свои тринадцать лет, умела подговорить злых охранников, которые за бутылку мутной раки пропускали девочку к Тане.
Она приходила из вольного мира, в который уже не было возврата пленникам. От узелка всегда пахло чуть-чуть подгоревшими пирожками, яблоками, жареным мясом; из бутылочки текли белые струйки молока.
Своими теплыми детскими руками кормила всех.
— Милая, хорошая девочка! Будь же ты здорова и счастлива!..
— А жить ты будешь, как в красивой сказке, — свою жизнь отдаем за это, дочурка. Не забывайте нас, вспоминайте…
Приносила Раиска новости и свежие силы, зарядку для борьбы.
— Ты учишься? — спрашивала Таня.
— Где там… выгнали. Ну и пусть! — Белые бровки сумрачно хмурились, в глазах появлялся горделивый блеск, личико гневно пылало — и во всем ее облике проявлялся смелый соломахинский характер, который приводил девочку в эти страшные застенки, где от одного только вида людей могло в отчаянии разорваться сердце.
— Но ты занимайся дома, Раиска. Я тоже мечтаю учиться. Закончится революция, добьем белые банды — какая жизнь начнется! Мы с Иванкой поедем в Киев. Правда, Иванко?
Его каждый день пропускали сквозь строй, отбили внутренности, и сейчас он лежал неподвижно, прислонясь израненной головой к холодной стене. Улыбнулся Тане глазами, кивнул.
— Будем учиться в Киевском университете. А еще хочется к Ленину поехать, — мечтательно проговорила Таня.
Приподнимались окровавленные головы пленных, на лицах появлялись слабые улыбки, утихали стоны.
— Татьяна Григорьевна… Неужели это будет? Неужели доживем?..
— Доживем, товарищи. Вот придут наши, освободят. Слышите — гремит…
Это содрогалась земля под Кузьминским.
Врасплох, удачно маневрируя, напал на Кузьминское с востока, из-за кургана, небольшой отряд Володи Шпилько.
Яростью горели бойцы, вмиг смяли волчью сотню, которая не успела даже развернуться боевым порядком.
Грозно мелькнули пики.
— Ломай кадета! — кричит Володя и ловко пикой вышибает из седла офицера.
— Делай шашлык! — гремит Кикоть, нанизывая на пику сразу двоих.
Ловко орудуют копьями знаменитые Скибенко, Дрипа, Чуб. Шкуровцев охватил животный страх, они разбегаются и впрямь, как волки, обнажая подступы к селу, загроможденному обозами.
А на другом конце села, за курганом, только и ждет Володькиной атаки Иван Богдан. Гарцует на тонконогом кабардинце командир вновь созданного 1-го Ставропольского полка. Соколиным взглядом прощупывает ряды бойцов. Много совсем юных, необстрелянных. Надо подбодрить перед боем, ибо шкуровцев — тучи.
— Хлопцы, — поднялся в стременах отважный Богдан. — Чья кровь течет в наших жилах? Вспомните своих дедов! Дрожали перед ними басурманы. Так неужели же мы какую-то паршивую Шкуру не сковырнем?
— На капусту! — заревело червонное казачество.
И, любуясь воинственным видом шеренг, Богдан выхватил узкую кубанскую саблю.
Свистели пули, гудела земля, летели комья белой конской пены, молниями сверкали сабли.
Торопливо и вслепую били всполошившиеся неразвернутые батареи шкуровцев. Поднимались на выгоне черные столбы смерти; кое-где падали червонные казаки из седел, умирали, жалея, что не достали острой саблей еще одного кадета.
А в это время правый фланг ставропольцев, смяв пулеметчиков, влетел в село, и братья Шейко уже заносили сабли над головами артиллеристов. Вражеская пехота (наспех мобилизованные господа из Суркулей) бросилась наутек и выбежала прямо на пулеметы Назара Шпилько. Поднимали руки кадеты — но какой тут плен! «Рубай, хлопцы, белую кость!» — носился на кабардинце Богдан. А на площади Олекса Гуржий со своим эскадроном завершал дело, и Шейко легко (даже причмокнули красные бойцы-адыгейцы) снес голову командиру волчьей сотни Бязеву.
…Кузьминское наше.
Уже близко Попутная, полдня походной рысью — и дома, если бы не батареи шкуровцев на высоком берегу Урупа да не кадеты, которыми кишели окружающие приурупские хутора.
XXVI
У Соломах будто покойник в хате. Гнетущая тишина, ставни закрыты, боязно…
Наталья Семеновна бесцельно, как неприкаянная, бродит по комнатам. Будто что-то ищет и никак не найдет.
— Наталья! Голубка моя, иди-ка сюда…
Это Григорий Григорьевич. Высохший, как мощи, совсем обессилевший, он горестно наблюдает за женой, хочет приласкать, утешить.
— Ага… иду… вот сейчас, — шепчет Наталья Семеновна, а ноги несут ее во двор, к сараю.
Оттуда ничего не слышно Григорию Григорьевичу. Только прохожие испуганно прислушиваются к душераздирающим причитаниям и бегут, будто ошпаренные, подальше от печального подворья.
Вдруг кто-то постучался к Соломахам, зашаркал обувью на крыльце.
— И не плакать, — наказывал Григорий Григорьевич жене и Раиске. — Слышите? Пусть враги не видят наших слез.
Пришла соседка — казачка Шибилистова. Склоненная набок голова, желтое пронырливое лицо, сладенькая ухмылка и цепкий взгляд маленьких глазок.
— Доброго здоровьица, милые соседушки, с пятницей божьей будьте здоровы. А вы все болеете, Наталья Семеновна? Исхудали, постарели так, что и не узнать. Охо-хо-хо!.. Какая жизнь настала…
Сочувственно качала головой, а сама шарила по комнате холодным взглядом.
Григорий Григорьевич закрыл глаза, сдерживая гнев. Наталья Семеновна дрожащими руками взялась за шитье.
— За что это нас бог карает? Вот хотя бы и Таня… Это же такая канареечка… И за папашей присмотрит, и мамашу родненькую приголубит, поможет всегда. А как запоет…
Бегали глазки, леденили. Лишь Раиска, насупившись, посматривала на Шибилистову.
— А про сыновей не слышно?
— Нет.
— Охо-хо-хо!.. Маленькие дети не дают спать, а большие — дышать. Да-а… А я, соседушки, знаете, зачем пришла?
— Скажите.
— Не отдадите ли тех вот туфелек… Как раз моей Соньке пришлись бы.
— Это какие?
— Да черненькие… Таня в них вон на той фотографии.
— Так это же Танюшины. Она в них еще ходить будет.
— Её, соседушка. Только уж не понадобятся ей туфельки. Говорят, нет уже Тани на свете.
Сказала и попятилась невольно. Наталья Семеновна, переступая через шитье, медленно, грозно, решительно шла на соседку. Поднялся на локоть Григорий Григорьевич, отбросил книгу, побледнел.
— Так ты, белогвардейская лакейка, пришла порадоваться чужому горю?!
Наталья Семеновна толкнула Шибилистову к дверям. Та ударилась о косяк и, опомнившись, быстро выскользнула в дверь.
— Рая, дочь моя… беги, разузнай, — еще смогла прошептать несчастная мать.