Таня Соломаха — страница 30 из 35

— Катись!..

Но не успели спуститься в овраг, как навстречу из-за пожелтевшего кургана показалась кавалькада в бурках. Горят башлыки, угрожающе покачиваются пики, блестит богатое оружие казаков. Шли походной рысью, нестройно пели, качаясь в седлах. Старинная песня, трагичная, сложенная еще кубанским кошевым Антоном Головатым:

Годи вже нам журытыся — пора пэрэстаты,

Заслужилы вид царыци за службу заплаты…

По излюбленной богачами песне можно определить — кадеты.

— Пьяные бандиты, — побелела и без того бледная тетка. — Слушай, Шурочка, может, они привяжутся ко мне… Так ты беги… Слышишь? К отцу… Доберись…

«Доберись, доберись…» Девочка перебросила мешок с плеча на плечо, и вдруг четко застучало в голове: «Девять орудий… двенадцать тачанок… четыреста казаков из Армавира… выступают завтра на рассвете… на рассвете… внезапно…»

Впереди ехал стройный, сухощавый бородач.

— Красных видели? — сердито спросил он у путниц. Бурка сползла с одного плеча, на нем серебрился погон. — Есть там красные? — Он махнул арапником в сторону Попутной.

— Нет, господин офицер, там везде… наши, — ответила тетка.

— Наши, наши, — закивала Шура, радуясь сообразительности тетки.

Взгляд офицера потеплел, он приложил руку к папахе: «Благодарствуем».

— Пово-о-од!.. — команда, и кавалькада тронулась.

И опять песня:

Подякуем царыци, помолымось богу,

Що вона нам показала на Кубань дорогу.

Отдаляясь, песня замирала в бескрайных просторах.

Неспокойны, тревожны дороги революции: не прошли Шура с теткой и четырех перегонов, как их встретили трое верховых. На папахах красные ленты.

— Кадетов не встречали, люди? — спросил один.

Тетка недоверчиво оглядела казаков. Нет, это не попутнинские. Может, летучий отряд ставропольчанина Афанасенко, который летая на тачанках, соприкоснулся крылом с Кузьминским трактом, а может, белые, переодетые…

— Мы ничего не видели, — на всякий случай ответила тетка.

Но Шура не вытерпела.

— Встречали, встречали белых, — выпалила она. — Вон-вон поехали девять с пиками. И в Чайчином тоже есть — засели в бурьянах…

Тетка толкнула девочку, но верховые тронули повода, и уже издалека долетело: «Спасибо, дочка!»

И опять кубанские степи, межи, заросшие бурьяном, пожелтевшие курганы и разбойничий свист сусликов вслед.

К вечеру тетка вдруг опустилась в пыль, прикрывая ноги юбкой. Ее лихорадило, корчило от боли, и она прошептала побледневшими губами:

— Не могу! Ты иди, дочка, иди, родная. А я отдохну… Искалечили бандиты… А ты расскажешь. Не забыла?

— Нет-нет, не забыла, тетечка. — И мелькнуло опять: «Девять орудий… двенадцать тачанок… четыреста казаков… нападают завтра на рассвете…»

Шура испуганно посмотрела вокруг: огромное багряное солнце пряталось за курган, холодные лучи кровавили безмолвную степь. Нигде ни души, только вороны, каркая, кружатся над головой да какие-то черные тени мелькают в овраге.

— Тетечка, родненькая! — Шура обняла женщину за плечи. — Мне вовсе не страшно… Вы отдохните… Я все скажу…

Придерживая мешок, побежала. Вдруг остановилась: «Это же нехорошо, так вот бросать тетку». Хотела возвратиться, но вспомнила: «Выступают завтра на рассвете, а уже вечер скоро…» И вне себя от тревоги Шура побежала, сбивая босые ноги о дорогу, утоптанную копытами. Бежала без остановки, пока за пригорком — уже село забелело в долине — не крикнули из полыни: «А куда идешь, дивчина?» Потом ее везли в седле, покачивалась в чьих-то руках, как в люльке; кто-то заглядывал ей в глаза, узнавал, улыбался скупо и печально, расспрашивал — все это будто во сне, пока не завели в комнату, где полно людей, да все свои, родные — похудевшие, измученные. Вот дядя Назар, а вот и дядя Богдан, а напротив — отец. И не узнать: небритый, худой, запыленный. Когда Шура стала вынимать буханки хлеба, не выдержал мужественный воин революции Ничик — заплакал, расцеловал доченьку.

Как вдруг щекочущий запах насторожил казаков; все замерли. Потом, глотая слюну, загомонили разом. Табак!.. Не верили своим глазам, а все же воистину табачок! Ароматные, золотые, пьянящие листья…

И задрожала рука партизана, ни разу не дрогнувшая в бою, потянулась к животворному зелью.

— Дитя родное, какая же ты умница!.. — Шершавые ладони неумело ласкали девочку, от прикосновения к шелковистым волосикам размякали железные сердца, и плакали бойцы, вспоминая своих детей, оставленных на произвол врага.

Но вот взоры их помрачнели, руки невольно потянулись к оружию. Шура рассказала о намерении казаков: «Завтра на рассвете…»

Она уже не видела, какое впечатление производит ее сообщение. Рассказывая, девочка погружалась во что-то мягкое; оно щекотало и грело. А когда проснулась, ее поразила тишина, покой. В хате никого не было. Только табачный дым еще висел в закутках. В окно виднелось утреннее небо, солнечные лучи падали на скамейку, на пол, устланный соломой. «Неужели это я проспала?.. и в бой не ходила!..» Девочка вскочила с деревянной кровати, и ей так захотелось заплакать в голос.

* * *

У ворот зацокали копыта, тявкнули собаки во дворе, и над деревянным забором показалась морда гнедого жеребца и есаульская папаха Сергеева.

Тося метнулась к окну, увидела черные крылья бурки есаула и прижала руки к груди.

— Секлета! — позвала она, и в дверях появилась чернявенькая горничная. — Скажи есаулу, что меня нет… Слышишь?

— Хорошо, барышня.

Девушка побежала к выходу.

— Стой, куда спешишь, дура?.. — раздраженно выкрикнула Тося и покраснела. — Извини, но эта послушность иногда раздражает.

А он уже мел буркой по двору, шел высокий, черный, даже собаки попрятались.

— Скажи, что я… больна и не могу… принять… Быстрее.

Тося глянула в зеркальце и растерянно улыбнулась: щеки розовели. Она их даже ладонями прикрыла. Вот так больная!

Послышался шум в прихожей, затем — стук в дверь. Заспешила к дивану, схватила книгу, раскрыла наугад. Есаул уже без бурки и папахи стоял в горнице.

— Разрешите, панна?

— Ах, это вы…

— Вы нездоровы, панна? Это для меня удар.

Он жадно рассматривал девушку своими сизыми глазами. От этого Тося больше раскраснелась.

— Садитесь, есаул.

— Благодарю… Почему вы, панна, не были на балу? Я вас ждал весь вечер. Я жить больше не могу без вас…

Она опустила голову.

— Меня возмутило объявление, есаул. Я ведь украинка и горжусь этим.

— Вы казачка, панна.

— Но ведь, есаул, даже здесь, в линейных станицах, основная масса казачества — украинцы.

— Панна, не сердитесь на меня. Через несколько часов я поведу свой полк в бой, и кто знает…

— Господи, опять!.. Когда это закончится?.. Море крови, стоны, убийства, пожары, пытки… Это дикость. Во имя чего воюют люди? Почему не мирным путем, на принципах гуманности?

Есаул, не разбираясь в вопросах гуманизма, тупо разглядывал цветистые украинские рушники над окнами и над портретом Шевченки, затем перевел холодный взгляд на книжный шкаф. Наконец, нетерпеливо крякнув, уставился немигающими сизыми глазами на высокую девичью кровать. Тося густо покраснела, спросила, куда же есаул поведет своих рубак.

— На Кузьминское. Выступаем ночью, чтобы ударить на рассвете.

Он в запальчивости махнул кулачищем, и у Тоси даже мороз пробежал по коже. Что-то нечеловеческое, звериное мелькнуло в его зрачках. Грозно поблескивали сабля, кинжал, маузер — на рассвете они понесут смерть.

— Панна Тося, я пришел по серьезному делу. Моя судьба в ваших руках. Я хочу вам сказать откровенно…

— Ах! — она, краснея, отмахнулась. — Не сейчас… Это потом, потом…

— Но время идет… — Он сел рядом с ней.

— Нет, нет… — У нее забилось сердце. Было и страшно и приятно.

— Позвольте хоть руку вашу подержать, панна. Я мечтаю о вас, даже когда пули свистят и витает смерть…

Он потянулся к ее руке и, неловко наклонившись, припал к ней обветренными большими губами. Прядь русых волос свесилась книзу, и Тося заметила белые полосы. «Он уже седой… такой молодой… Седой воин», — дрогнуло сердце. Сразу простила ему все грехи. Когда есаул взял и другую руку — не сопротивлялась. Он целовал-целовал, и приятное томление охватило девушку. И вдруг что-то горячее впилось в ее губы, и совсем близко она увидела его глаза — мутные, дикие. Потом почувствовала боль — железными руками обхватил есаул гибкий девичий стан, скомкал голубые, гладью вышитые васильки на рукаве Тосиной кофточки. Ее никогда никто не целовал. Она задыхалась от стыда, чувствуя, что теряет сознание. Куда-то клонилась голова… Но, почувствовав прикосновение сильного мужского тела, Тося испугалась и, собрав последние силы, оттолкнула его:

— Прочь!

Вскрикнула неожиданно так громко, что даже на другой половине дома скрипнула дверь — горничная прислушивалась. Есаул воровато оглянулся. «Проклятая привычка! — корил он себя. — Ведь задумал серьезное… Дочь атамана сватаю…»

А Тосю лихорадило.

— Вы — варвар, — шептала. — Уходите, я больше не хочу вас видеть!

Но он не ушел. И оба сидели в неловком молчании до тех пор, пока во двор не въехал на тачанке атаман Татарко.

* * *

Рассветало. Всадники — армавирские монархисты, аристократической крови юнкера — зябко кутались в бурки. Только что их намочил холодный дождь, а теперь пронизывал резкий восточный ветер. Лошади хлестали мокрыми хвостами, понуро брели по лужам.

Есаул тревожно посматривал на угрожающе загоравшийся восток. Там светлело, розовело, прояснялось. «Поздно выехали, черт возьми!» — досадовал Сергеев, сплевывая горький привкус водки.

За Чайчиным хутором остановил беспорядочно двигавшийся поток, расчленил в лаву[26], окинул взглядом ряды — от черных папах и бурок, голубых башлыков и суровых лиц веяло силой. Приосанился есаул, раздулись ноздри. Чуть сдерживал горячего коня, который беспрестанно ставил «свечи».