Из поясов, ружейных ремней, уздечек и подпруг связали веревку и начали опускать разведчиков в пропасть. Условились: если можно прорваться, хлопцы дергают бечеву трижды, а если дело плохо — дважды.
Олекса опустился ногами прямо в воду: под обрывом журчал ручеек; затем сильными руками подхватил ребят и поставил на скользкий камень. Пробирались колючими кустарниками, обходили острые камни, валуны, пока Григорий не споткнулся обо что-то волосатое. «Часовой», — мелькнула мысль. Уже падая, выхватил кинжал и что было сил вонзил в него. Удар пришелся в полураскрытый рот казака, который сидя прикорнул под скалой, закутавшись в бурку. Олекса прикончил второго. Впереди — как раз у выхода из ущелья — кое-где чернели каменные баррикады и гнезда, из которых тянулись вверх пулеметы, нацеленные на вершину Недремной. Поодаль фыркали лошади, пахло жареной бараниной.
— Гриша, — прошептал Олекса, — иди и дерни три раза. Прорвемся!
В течение часа спустились семьдесят шесть человек — все, что осталось от полка. Истощенные, обросшие, оборванные люди бросились на врага с такой яростной решимостью, с таким громовым безудержным «ура!», что даже затряслось ущелье, а эхо умножило голоса, и самим партизанам показалось, что в атаку идут тысячи. Шкуровцы, охранявшие ущелье, без единого выстрела сдались: часть перешла на сторону красных, остальных порубили.
Червонные казаки очутились на конях, пулеметных тачанках. Пленные удобнинские белоказаки — почти соседи с попутнинцами — срывали погоны, братались, цепляли к папахам красные ленты. Они сообщили, что ближний хутор Новый Кагарлык забит обозами. Сто пятьдесят две подводы с одеждой, оружием, патронами и провиантом.
Окрыленные победой, красные казаки ворвались в хутор, уничтожили небольшой конвой и захватили весь обоз. Среди ночи запылали костры, загудело в дымоходах беленьких хат, запахло печеным, жареной колбасой. Пока подоспевшие по тревоге отряды шкуровцев в темноте бомбардировали ущелье, поливали свинцом вершину Недремной и обстреливали друг друга, врываясь с противоположных сторон в ущелье, ставропольчане, побрившиеся, сытые и хорошо вооруженные, выступили на рассвете в поход, разослав вокруг дозоры. Все были одеты в добротные бурки, привезенные с гор в дар генералу Шкуро, новые черкески, английские ботинки с шипами.
Полк, выросший до двух сотен, принаряженный башлыками и яркими лентами, двигался грозной силой. Впереди — под охраной — тянулся обоз. Возчики — спокойные полтавчане, давненько осевшие в плодородных долинах под Пятигорском и Ессентуками, только что записались в Ставропольский полк и решили делить с червонным казачеством все трудности и радости походов и битв. Далеко были их семьи, еще дальше — родные края. И перекатывалась трогательная мелодия родной песни из конца в конец по обозу:
Повий, витрэ, на Вкраину,
Дэ покынув я дивчину…
Полулежа, грустно пели усатые хлеборобы, а казаки поворачивались в седлах, пристально всматриваясь в серые холодные дали: не улыбнется ли где-либо из оврага нарядное село с белыми хатками, стройными тополями и ветряками на выгоне; не появится ли в саду меж вишен милое лицо чернявой любушки?
Он придвинул ближе свечу, подлил теплого чая в чернильницу, взболтнул, а потом долго смотрел на перо, на котором поблескивала фиолетовая капелька. Торжественно вывел на картонной обложке бухгалтерской книги, конфискованной у местного купца:
«ДНЕВНИК ОТСТУПЛЕНИЯ».
Вздохнул и ниже написал: «Красноармейца 1-го Ставропольского полка Миколы Соломахи».
Потом с волнением раскрыл книгу. Провел ладонью по гладенькой, блестящей как зеркало странице. Даже подосадовал. Рука была грязная, шершавая, в мозолях, шрамы, царапины, ссадины: можно определить, где беляк пикой задел, а где колючими кустарниками до крови прочесало.
Наконец Микола смущенно оглянулся. Все впервые за несколько недель сладко спали. Беспечно улеглись вповалку на полу, на разостланных бурках. Смирный, уважительный хозяин-черниговец щедро настелил душистой соломы, и хлопцы тонули в запахах минувшего лета. С краю, возле самого стола, раскинулся Грицко; он даже порозовел, поздоровел во сне; чмокал губами, как ребенок, и сжимал кулаки, этот пятнадцатилетний боец революции и член великой партии Ленина.
В хате жарко натоплено, духота давит на плечи Миколы, и усталость свинцом разливается по телу. Как хочется спать! Хоть на один миг прислониться к лохматой бурке! Но он вытаскивает из-под бешмета «Кобзарь», вертит в руках. Изорвалось Миколино евангелие (так называли в отряде книжку), оттого что дожди его кропили, ветры трепали, сотни рук листали его, водили по нему пальцами, оттого что всегда на досуге хлопцы просят: «А ну, Микола, давай что-нибудь из Тараса… Или же дай, я сам». Каждому хочется почитать «Кобзаря». Но кто же может так, как Микола, взволновать Тарасовым словом, чтобы сердце занемело, так всколыхнуть величавым «Все идет, проходит — без меры, без края…», затем грустно прошептать: «Что же мне так тяжко?» — выжать горячую слезу тихим, приподнятым:
Другой нигде нет Украины,
Нигде другого нет Днепра, —
и бросить гордое:
Врага не будет, супостата,
А будут сын и мать, и свято
Жить будут люди на земле.
Разве не он, Микола, с детства повторял за Таней слова поэта! Все в их доме дышало Шевченкой, потому и восхищал Микола бойцов красотой Тарасова гения. И теперь, при неясном пламени свечи, как запев к дневнику, которому суждено пройти в заплечном мешке боевой путь и остаться для будущих поколений золотым документом невиданного в веках героизма, Микола торжественно выписал:
Как умру, похороните
На Украйне милой,
Посреди широкой степи
Выройте могилу,
Чтоб лежать мне на кургане
Над рекой могучей,
Чтобы слышать, как бушует
Старый Днепр под кручей.
Микола писал, не заглядывая в книгу, по памяти. Но вот он словно бы увидел что-то неясное в лунном сиянии, в розовом кипении — цветущая верба, цапли, нарядная хатка среди вишняка. Это возник перед утомленными глазами мираж — родная Полтавщина, увиденная в детстве и навеки полонившая его душу. Но миг — и все исчезло, лишь за окном высвистывал ветер, хлопая ставнями, а рядом бормотал во сне Грицко, подхватывался Ничик, окликая дочку, оставленную в Кузьминском.
На полях дневника Микола датирует: «6 ноября 1918 года», — и задумывается. С чего начать? Каким словом открыть летопись? Что писать? Как вела свои записи сестричка Таня? Она ведь писала дневник. Вспомнилось ему… Сидит Таня в беседке и что-то пишет. Вокруг гудят пчелы, падают с вишен лепестки. Вся она такая весенняя, в белом платье, над высоким лбом прихотливо вьются колечки каштановых волос, розовеют щеки, коса ниспадает до земли.
Микола долго наблюдает из-за расцветшей яблоневой ветки за сестрой. Ему хочется подойти, заглянуть через ее плечо и прочитать те слова, от которых она вся сияет. Но не осмеливается. А с улицы вбегают Раиска и Шура — заплаканные, растрепанные, исцарапанные, так и видно, что с кем-то дрались. Они прижимаются к Татьяниным коленям, жалуются: «А нас дразнят: „Хохлы, хохлы, мужва!..“»
Таня мгновение весело смотрит на девочек, потом обнимает их, целует, прижимает нежно к себе.
— Родные мои, уже не за горами время, когда не будет ни хохлов, ни иногородних, ни мужиков. Будем все равны, счастливы, и такие дни веселые настанут, беспредельно светлые и радостные, что захочется жить, и жить, и жить!..
Говорит, словно бы читает с написанного… Да она о своих мечтах рассказывает, а девочки слушают, как очарованные.
«…Сестра любимая, — пишет Микола, — слышишь ли, как гремит земля, освобождаясь от оков, видишь ли, как мы проносим сквозь огонь твою мечту?..
Сегодня в полдень ворвались в Чернолесскую, что возвышается на крутом берегу Томузловки. Сабельным ударом уничтожили небольшой гарнизон, захватили батарею горных орудий, морскую радиостанцию, много пулеметов и пленных. И наш станичник Ваня Запорожец среди пленных узнал своего отца — седоусого казака. Помню, когда мы с Ваней уходили из Попутной, отступая, его отец кричал вслед:
— Будь ты проклят! Пусть же мои глаза тебя больше никогда не увидят! Опозорил ты навеки наш род и все казачество.
А теперь вот Ваня ловко соскочил на землю и взялся за бока:
— Ну, отец, давай поцелуемся, что ли. Боя нет, тихо, можно и по закону, ты же как будто уже наш, красный.
Опустил голову старый казак, не зная, куда девать свои длинные большие руки.
— А что это у вас, отец, на плечах какое-то пестрое тряпье? А? Не для потехи ли? Как-то не к лицу оно вам. Да и георгиевский крестик зря прицепили — не воевали как будто… Тю, так это же мой „георгий“, что я с турецкого привез, а мамаша его себе спрятала на память…
Кряхтел старик; посмеивались втихомолку червонные казаки — веселую беседу вел с отцом разбитной казак Ваня Запорожец.
А на площади трубы играли сбор. Я поскакал к центру. Богдан и Шпилько сзывали митинг. Возле приземистого длинного каменного строения — бывшей управы, над которой теперь развевался красный флаг, — собирались бойцы. Покрытый кумачом стол, вынесенный на площадь, придавал собранию торжественность. Церковную ограду дружно облепило замурзанное, оборванное мальчишеское племя, и старый церковный староста не осмеливался прогнать сорванцов. Обособленно стояла толпа станичных парней, а поодаль на бревнах расселись пожилые казаки и крестьяне. Назар положил свою папаху на стол. Ветер растрепал нечесаные пряди черных слежавшихся волос. Лицо и глаза были воспаленные, и все подозрительно-встревоженно посматривали на Шпилько: „Не подбирается ли к тебе тиф, дорогой комиссар?“ Но вот заговорил Назар, и в его речи звучали тревога и мечтательность, точно бредил комиссар: „Бьем, бьем вампиров, рубаем тиранов, даже руки устают, прокладываем путь туда, куда не находили дорогу деды и прадеды.