И уже многих друзей потеряли в революционной борьбе: отдали они свою молодость за красивую жизнь будущих поколений. Так почтим же, товарищи, погибших однополчан“.
Долго стоим мы, склонив обнаженные головы, а перед глазами — боевые друзья, которые пали в бою.
— Дорого заплатят враги за раны и смерть героев революции!
Это звенит голос Олексы Гуржия. Я знаю, как он любит мою сестричку Таню. Боль, тоска по ней сказались и тут, на митинге. Он поклялся отомстить за муки Тани, за надругательства над комиссаром. „Завтра, — говорит, — годовщина Великого Октября. Слышите, казаки? А мы как раз будем прорываться к Кочубею и насмерть биться с кадетами. Так давайте отпразднуем сегодня, пока затишье и пока генералы еще плетутся где-то. Вот советуют сыны Адыгеи послать Ленину приветствие…“
Загудела площадь, заволновалась. „Правильно! — закричали все. — Радиостанцию ведь имеем… Молодец Машук! Ой, голова!“ Все взгляды — на сухощавого молодого адыгейца Машука — храброго пулеметчика. Тот застеснялся, опустил голову. Богдан зачитал телеграмму:
„Дорогой Владимир Ильич. В момент смертельной опасности шлем вам привет и заверяем, что будем биться с врагами революции до последнего вздоха. Победа или смерть!
Бойцы 1-го Ставропольского кавполка.
Станица Чернолесская, 6 ноября 1918 года“.
Принято единогласно, даже деды и станичные парни подняли руки. Потом пели „Интернационал“, и я плакал. Я вспомнил гору Недремную, как меня принимали в партию, и тут словно бы услышал возле себя голос Тани. Она как-то пришла взволнованная домой. Говорит: „У нас было партийное собрание. Пели „Интернационал“. Знаешь, Микола, если придется умирать в бою, я запою эту песню…“
А в станичной школе нас ждала неожиданность: в бывшем молитвенном зале столы просто гнулись от блюд. Дымился в больших глазированных мисках борщ — красный, ароматный; возбуждали аппетит жареные гуси, хворост, вареники — у хлопцев дух захватило.
Станичники — черниговские переселенцы — угостили обедом весь полк. Еще и снарядили в наш полк полсотни пластунов — молодых парней.
Они тоже пришли на обед, а хитрые старики притащили большие бутыли с прасковейским вином. Такое вино раньше только царям в Петербург возили. Пили хлопцы вино из помещичьего погреба да славили Прасковею — что за чудесный уголок есть на солнечном Ставропольском плато!
После обеда Ваня Незнайко потащил всех на площадь, где уже толпились девушки в цветистых платках. Резанул гармонист гопака, а вдогонку звякнула бандура и ударил бубен — это чернолесские музыканты пришли подыграть.
Первым, швырнув прочь шинель, вскочил в круг Тритенко. Да, он был такой же шустрый и проворный, как и всегда, и так же за ним не поспевали глаза. Но было в нем и что-то новое. Не с отчаяния, как бывало на ярмарках, пошел Тритенко в пляс. Не для того, чтобы горе забыть, пустился, крутнулся вихрем по кругу. Не паяцем, не шутом станичным выступал уже наш Тритенко. Это был знаменитый пулеметчик, воин революции. И что-то гордое, свободное, радостное чувствовалось в его движениях. Вот он легко прошел вприсядку раза три по кругу, подскочил выше толпы и вдруг подлетел гоголем к славной молодице в пестром, с бахромой платке. Ее кто-то подтолкнул, и она смущенно топнула желтыми сапожками, склонив голову. А пулеметчик наш крутился вихрем, манил на середину, забавно подмигивая и припевая:
А хто любыть гарбуз — а я люблю дыню,
А хто любыть господаря — а я господыню!..
Еще несколько бойцов лихо пустились в пляс. Вытолкнули в круг и старого Запорожца. Он упирался, то ли от стыда, а может в припадке раскаяния, вытирал слезы, седые усы были мокрые и жалко обвисали, поверх газырей рдел пышный бант. Старик разводил руками, будто удивлялся: „Как же вы, ребята, меня простили, а, как же это?“ Потом неуклюже топотал, приговаривая: „Гоп, чук, чумандра, чумандрыха молода!“
За спинами зрителей на тачанке стоял, накинув бурку, молодой ставропольчанин и выкрикивал захмелевший:
А хто любыть губы, губы, а я — пэчерыци;
А хто любыть тилькы дивок, а я — молодыци!
Пожилые бойцы, объединившись со станичниками Чернолесской, тянули: „Розпрягайтэ, хлопци, кони!“ А молодые казаки робко ухаживали за девушками: огрубевшие и зачерствелые в боях сердца жаждали ласки…
И вот уже отдыхают все, спят мои дорогие друзья. А разведчики приносят тревожные известия. Опять отовсюду слетаются во́роны, подползают черные обнаглевшие силы….
Сестра родная, завтра на рассвете мы начнем бой… Завтра на рассвете, 7 ноября, в годовщину Октября, мы с новыми силами бросимся на врага. И сквозь огонь и смерть понесем твои мечты… Они нас окрыляют и делают сторукими мстителями… Еще один удар, и мы станем крепко, обеими ногами в солнечном счастливом завтра, о котором ты мечтаешь…
Мы идем, сестра… Ты слышишь?»
XXX
Тося повесилась 6 ноября на рассвете. Накануне ей случайно пришлось увидеть, как живыми закапывали большевистскую семью Прохоренко. Все трое под Суркулями попали в плен: дед Илья, сын его Тихон и внук Петро. Теперь они, перецеловавшись, обнявшись, входили в землю навек.
В длинном предсмертном письме Тося винила всех, кто держал оружие в руках, оплакивала судьбу Украины, проклинала «варваров»-кадетов и заканчивала его словами: «Украина, мать родная! Народ мой великий, будешь ли ты когда счастливым?»
Не найдя в себе силы ответить утвердительно, набросила на шею петлю из казацкого башлыка.
Это известие и принесла Раиска в каземат.
— Разве так умирают за свой народ! — воскликнула взволнованно Таня.
— Что ты говоришь, Таня? Я слышу твой голос… Где ты? — пытается встать Иванко.
Его только что избили, туман застилает глаза, он хочет увидеть Таню, безумно хочет увидеть, как перед смертью… И вдруг он уже где-то среди левад в лунную летнюю ночь… Ага, это он возвращается из экономии, легко шагает по тропинке, влажный капустный лист чиркает по ноге, гудят майские жуки. Бодрит вечерняя свежесть, улыбаются звезды…
Мерцает звездное небо, серебрится водная гладь Урупа — играет против месяца ослепительными блестками. И виднеется в сиянии чей-то силуэт.
— Таня! — кричит Иванко.
Он хочет подбежать к ней и проваливается в какую-то тьму…
Таня кладет руку на горячий лоб Ивана. Молчит камера.
— Нет, Тося, не так умирают за будущее Украины, — шепчет Таня, оглядывая камеру. — Здесь вот никто не отчаивается… Никому не приходит мысль повеситься от мук и ужасов… Нет, каждый из нас говорит: «Смотрите все, как умирают большевики!.. Смотрите, как мы верим в победу, в светлое завтра». Нашей смертью, Тося, будут гордиться будущие поколения…
Когда Раиска собиралась уже уходить, Таня не удержалась, горячо зашептала на ухо:
— Сестричка, родненькая, не приходи больше. На рассвете порубают нас. Козликин выхвалялся… Передай только… Передай отцу, мамусе, передай станичникам и всему миру, что мы держались гордо! Как большевики! И еще скажи, не забудь, сестричка, — а когда вырастешь, так расскажешь и тем, новым людям: нам не было страшно! Мы, скажешь, не боялись смерти, оттого что знали — своей жизнью платим за счастливое будущее… Слышишь, сестричка?
…Двадцать дней кадеты истязали Таню, Иванко и их товарищей, намеренно оттягивая казнь ко дню первой годовщины Октябрьской революции. На рассвете 7 ноября 1918 года пьяный конвой ворвался в темные казематы.
У тюрьмы в утренней мгле гарцевали офицеры. Ощетинившись маузерами, они настороженно посматривали на дверь. Но вот пьяные конвоиры начали выталкивать из камер изувеченных пленных. Всего вывели шестнадцать человек. Среди них Таню Соломаху, Ивана Опанасенко. Вытащили и Петра Шейко (его привезли на расправу в Попутную).
Уже с порога Таня успела крикнуть тем, кто оставался в каземате:
— Прощайте, братья! Наша кровь прольется не напрасно! Скоро придут Советы!.. Да здравствует красная Кубань!
Через двор — к бричке — волокли Шейко, но он был тяжелый, и несколько человек не могли справиться.
— Рубай его тут! — приказал Козликин.
Казаки взмахнули саблями, но богатырь Шейко подставил руки, и его никак не могли зарубить… Он смотрел белоказакам в глаза и скрежетал зубами. «Эх вы, увальни!.. А еще против нас… Я бы вас, толстомясых, как лозу…»
— Отойди!.. — заорал Козликин на конвойных и разрядил маузер в Шейко.
Только теперь перестал дышать Петро.
Помяни же, мать Кубань, в широких песнях имя своего сына — богатыря Петра Шейко.
Остальных повели на выгон.
Таня и Иванко шли впереди…
Босыми ногами ступали по мерзлой земле, ледяной ветер продувал лохмотья на теле… Но никто не ежился, не дрожал.
Над Урупом занималась, розовела утренняя заря. Белые столбы дыма поднимались над хатами, подпирая высокое небо. Замерли колоннады тополей.
Пленные жадно ловили родные, милые звуки, впитывали цвета и запахи белого света. Вот где-то пекут блины — в утренней прозрачности повеяло беззаботным детством, материнской лаской… Вблизи заржала лошадь, заскрипела в сенцах дверь, послышались сонные голоса.
Станица не спала. Отовсюду сбегались люди. И уже заголосили женщины, заволновались деды, а инвалиды угрожающе замахали костылями: «Куда ведете честных людей, душегубцы?!.»
Конвойные испуганно оглядывались, а Козликин махнул саблей — условный знак, — и от конюшен мелким аллюром стала приближаться полусотня.
Таня окинула взглядом всех своих друзей, ближе прижалась к Иванке.
Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов!
Станица притихла, она в последний раз слушала пение Тани.
Песню подхватили все пленные.
Засвистели нагайки, но пение не прекращалось.
Когда вышли на выгон, там уже волновалась большая толпа.
— Прощайте, люди!.. — крикнула Таня. — Поднимите головы! Вон идут Советы… Уже близко — слышите?..