…Долго сидели подруги, беседовали, спорили, вспоминали слова Шевченки: «Цепи разорвите», — пытались заглянуть в будущее.
V
Всю ночь под воскресенье по станице гремели мажары[2]: хуторяне съезжались на ярмарку. Заняв места на площади, они распрягали лошадей, привязывали к дышлам мешки с половой, подкармливали скот и прочую живность. Зевали, дремали, поджидая восхода солнца. Густыми волнами поплыли по станице запахи сена и конского навоза, дымившегося на площади.
Утром загоготали гуси, заревел скот в загоне. Придирчивые покупатели забренчали по горшкам и чугунам. А казаки в красноверхих шапках толпились подле лошадей, прицениваясь да выхваляясь друг перед другом знанием казачьего ремесла. Любо их сердцу было это занятие: слоняться между лошадьми, щупать их, засматривать в зубы, ковыряться в деснах, а потом потрепать жеребца по загривку и прогнать его красивой рысью через станицу.
На выгоне лихо состязались станичные джигиты.
Из холодных приурупских туманов выплывало солнце, и хорошели лица людей, золотым сиянием заиграли горы яблок и дынь, тускло заблестели сизые арбузы.
В стороне, под тополем сидел слепой. Он степенно жевал черный хлеб, густо посыпая ломоть солью. Перед ним на шапке лежала луковица. Белая чуприна, седые усы оттеняли солнцем и ветрами продубленное лицо — спокойное, умное, изборожденное долгими годами жизни. Запыленные ноги, свитка, обшитая разноцветными нитками, незнакомый для Кубани рисунок на сорочке — все показывало, что дед из далекого края. Возле него чернобровая, опрятная девочка-поводырка лакомилась душистой дыней.
Поглаживая седой ус, кобзарь поводил бельмами, прислушивался к гомону ярмарки. Спокойно поджидал, когда люди кончат с делами, все распродадут и купят. Тогда он возьмет свою многоголосую кобзу и ударит по струнам.
Слух о кобзаре с Украины быстро облетел станицу.
Когда Таня с Тосей пришли на ярмарку, вокруг него уже толпились люди. По бокам подсели братья Шейко — Петро и Прокоп. У одного из них — граненая кварта и чарка. Собирались угощать кобзаря, но его песня увлекла, взволновала:
За Сибирью солнце всходит,
Хлопцы, не зевайте…
Любили братья Шейко слушать про Кармелюка. Из головы не выходил храбрый подольский ватажек. Завидовали подолянам, прислушивались, не гуляет ли и на Кубани такой рыцарь. Пошли бы к нему, не раздумывая.
Оба Шейко были из бедной крестьянской семьи. Старший, Петр, — богатырь на всю округу — мог поднять даже жеребца, убить кулаком бычка или пронести через всю станицу мельничный жернов. А что он имеет? Рваный бешмет, заплатанные шаровары да пудовые кулаки. Как сойдутся в драке станичные парни с господской порослью, так врассыпную удирают барчуки и кулацкие сынки от смертельного свиста шейковой пятерни.
Слушая песню, замерли люди: возник перед глазами славный рыцарь, защитник бедных, не раз подвергавшийся пыткам. Вот он со своей смелой ватагой преграждает дорогу угнетателям, защищает бедных, наделяет их отобранным у богачей добром… Вот оно как!.. Почему же Кубань стонет без своего Кармелюка?! Боятся батраки, усыпили свободу мироеды?
А к толпе, словно готовый ответ, подошел урядник, разопревший, в черной черкеске. Девочка что-то шепнула кобзарю на ухо, он перестал играть и, протягивая свою шапку, затянул речитативом:
— Спаси, господи, и помилуй за вашу рукоподающую милостыню, господи, вас спаси и помилуй в жизни вешно; не оставь, господи, вас чадием вашим. Даруй, господи, здравля и счастя, пошли, господи, многолетне життя и всякое благополучие…
Но урядник продолжал стоять, подозрительно поглядывая на кобзаря. Лицо старого слепца стало вдруг страдальчески постным, и он, слегка перебирая струны, пронзительным голосом затянул «Пустынника»:
Ой, пустынник в пущах трудился,
Не владел ни рукой, ни ногой,
Во сне ему Пятница увиделась,
Пресвятая Парасковея-а-а!..
Урядник пошел прочь, вытирая папахой обильно струившийся по лицу пот, а из толпы, прямо через головы вскочил в круг Тритенко, и все невольно расхохотались. Это был низенький, прыткий, вездесущий балагур, вековечный батрак — никто не ведал, какого он роду, откуда сам и сколько ему лет. Оборванный и веселый, носился он по белу свету, батрачил в экономиях, на работе все горело у него в руках; ел мало, смеялся много и бил лихом о землю, и уж не пропускал ни одной вечеринки, свадьбы или ярмарки. Никто, конечно, не мог себе представить, чтобы Тритенко когда-нибудь стоял спокойно: руки его постоянно рвались к работе, а ноги — к танцу, да и походка у него была какая-то заячья — все вприпрыжку. Такого удалого и неутомимого танцора, наверное, и мир не знал. «Он, должно быть, и к могиле своей побежит вприсядку», — говорили люди.
— А ну, поддай жару, батько! — весело крикнул Тритенко.
На нем была чистая полотняная сорочка с поблекшей вышивочкой, пестрые шаровары (заплата на заплате), щеголевато заправленные в красные носки. Порывшись, он вынул из кармана целковый и щедро бросил деду в шапку. И пока братья Шейко потчевали кобзаря ракой[3] и угощали таранью, уже подвыпивший Тритенко пустился по кругу вприсядку, заскакал, завертелся, замелькали красные носки, затем сорвал свою потрепанную кубанку и бросил ее оземь, напевая:
Грай, кобзарю, до ладу —
Штаны в батька украду,
Да тоби их подарую,
Щоб трав мэни вэсэлую.
Все засмеялись, впервые услышав эту песенку, да и не бывало, чтобы Тритенко когда-либо повторялся, — пожалуй, он сам и слагал эти песенки, бес его знает!
Веселую заиграл кобзарь. Затрепетала игривая мелодия, дернула за ноги молодаек, подхлестнула парубков, раскраснелись девушки, а струны звенели светло, форсисто и возбуждающе, да и Тритенко подзадоривал:
Ой, гуляв так гуляв,
Ни чобит, ни халяв…
И уже, подобрав полы серой черкески, захмелевший хуторянин Гаврила Кавун вкалывал лихого гопака вслед за станичной красуней Настей Кикоть. Синеглазая молодичка в пестрой плахте и корсетке, стыдливо склонив голову, дробно выстукивала красными сапожками, и Гаврила Кавун — загорелый, чернобровый — ожесточенно бил ногами в землю, крутился перед нею и негромко, как бы по секрету лишь своей очаровательной напарнице, выкрикивал:
Сирый конык, чорна брычка,
В мэнэ жинка хымэрычка…
Здесь же, в толпе, стояла и жена Гаврилы — смуглая молодица могучего телосложения. Ее глаза горели, пронизывая мужа и его партнершу, ее сросшиеся на переносье брови хмурились; она подергивала плечами: «И выбрал, кочет, такую глупую песню. Тьфу!.. Черт знает что!..»
А Гаврила Кавун чертом вертелся подле Насти, моргал ей и насмешливо кивал головой:
А як выйдэ за ворота
Моя жинка крыворота,
Вси собакы з пэрэляку
Выють на мою чортяку.
«Слышишь, Ганна, как тебя муженек прославляет?» — подталкивали Кавуниху соседки. «Пусть наслаждается… Дома его макогон ждет», — пригрозила Кавуниха.
Танцоров, между тем, прибавлялось — один удачно все продал, другому очень хотелось «замочить» новые сапоги, — и Ганна потеряла из виду и своего Гаврилу и красивую соперницу. Завертелись по кругу стайки танцорок, залихватски отплясывали парни, закружились прославленные джигиты — топало, гикало… Гудела земля под десятками сильных ног, пыль столбом стояла, и в удальстве этом смешались припевки, голоса, выкрики…
Таня крепко прижала к себе подругу и горячо задышала ей на ухо:
— Смотри, Тося, смотри, родная, какой же хороший наш народ! Его угнетают, оскорбляют, преследуют, но души его красивой, золотой не уничтожат. Какое величие, Тося, какая непокоряемость!
А тем временем оседала пыль, утихал гомон большой толпы; кобзарь подтянул костяным ключом струны и замер, выжидая. Унимались танцоры, откашливались, падали на спорыш[4], стараясь отдышаться; другие настороженно ждали чего-то. А кобзарь, сурово мигнув незрячими глазами, заговорил тихим, дрожащим голосом:
Ой, тысяча ще й симсот дэвьяносто другого року
Прыйшов указ вид царыци, аж из Пэтэрбурга-города.
Словно ветер холодный облетел толпу, притихли все, а пьяные протрезвились. Про их долю рокотали струны:
А щоб пан Чепига та пан Головатый
Усих запорожцив забралы та на Кубань вайлувалы…
Потупили казаки головы, и на землю упала не одна искренняя горячая слеза. Плакали и старые и молодые; страшно было смотреть, как душат слезы великана Петра Шейко. А вещий старец песней раскрывал тяжелую быль: разрушена, разграблена Сечь Запорожская, поруганы жилища, генералами царицы захвачены земли… Поднялись тучи пыли на горизонте — это бесконечной вереницей тянутся запорожцы, много столетий державшие в страхе врагов родной земли, а теперь, опозоренные, униженные, бредут они в неведомый дикий край, где ждут их засады горцев, набеги черкесов, губительная лихорадка…
А что творилось с Таней! Слушая старинную песню, она, как никогда, почувствовала всю глубину бедствий, перенесенных в прошлом бессмертным героическим народом.
…Солнце поднялось уже высоко, ярмарка была в разгаре. Отовсюду сходилась молодежь. Назар Шпилько — в атласной синей рубахе — и Иван Богдан — в казачьей форме — слонялись между мажарами, присматриваясь к хуторским девчатам.
И там, где проходили Назар с Иваном, расцветали девушки, которых не зря хитрые родители привезли на ярмарку. Склоняли головы, вымытые в любистковом отваре, а сами исподлобья, сквозь густые ресницы так и стреляли глазами в парней. Да и чертовски же красивы были эти два друга! Назар лицом походил на цыгана — невысокий, но крепкий, как дуб, густые брови, а из-под них очи большие, глубокие, так и проникают в душу, и сердце замирает, как глянет парень весело, лукаво да еще и ласково. А рядом Иван — стройный, сильный, нос орлиный, а глаза серые-серые, так и пылают отвагой, силой молодецкой и еще чем-то — разве разобраться бедным девушкам?