акими расплачивались крестьяне, имели настоящее золотое обеспечение, как старые добрые рубли, то выручка сегодняшнего дня была превосходна, как в давние довоенные времена. Кристианполлер начал разглаживать и раскладывать по порядку скомканные купюры, лежавшие в ящике стойки, и рассовывать по многочисленным отделениям двух толстых кожаных сумок. Прямо у него над головой, на козлах, сейчас, как и каждый день, играл золотой отблеск осеннего солнца, которое готовилось к привычному погожему закату. Снаружи, на городской улице и во дворе, крестьяне собирались к отъезду. Они накупили платков, коралловых бус, серпов и шляп. Крепко выпили и пребывали в добром расположении духа. Все нахлобучили новые шляпы поверх старых, носовые платки повязали на шею, деньги, вырученные от продажи свиней, спрятали на груди в буровато-серых холщовых мешочках. Усталые, веселые, довольные собой и минувшим днем. Мирно кукарекали петухи, а посреди улицы, среди рассыпанной соломенной сечки, благодушная домашняя птица искала особенно лакомую ярмарочную еду. Даже собаки, которых спустили с цепи, сновали среди уток и гусей, не лая и не пугая слабую птицу.
Все благостное умиротворение уходящего вечера земной пятницы, которая как бы стремилась навстречу священному и небесному шабату, Натан Кристианполлер воспринимал открытым сердцем. Завтра вечером он думал написать жене в Кирбитки, что можно вернуться домой. Душенька моя! — вот так он хотел написать. С Божией помощью мы избавились от войны, и нам снова дарован мир. К сожалению, от квартирантов пока не избавились, но полковник не так опасен, как представляется с виду, а учитывая, что он важный офицер, все ж таки человек не совсем необузданный. Думаю, он вообще неплохой и даже богобоязненный…
Мысленно составляя это письмо, Кристианполлер по случаю близкого наступления шабата подрезал себе перочинным ножом ногти и нет-нет поглядывал в окно на улицу, не идут ли новые гости. Как вдруг сердце у него замерло. Он прислушался. Шесть пистолетных выстрелов — ах, как хорошо он отличал их от винтовочных! — грянули один за другим во дворе. Все мирные звуки снаружи вмиг утихли: гогот и кряканье птицы, веселые возгласы крестьян, ржание лошаденок, смех крестьянок. В окно Кристианполлер видел, как крестьяне на улице разинули рты, перекрестились и мигом спрыгнули с повозок, на которые успели взгромоздиться готовые к отъезду. Словно внезапная пальба поразила и день, вокруг вроде как стремительно потемнело. Напротив постоялого двора, в комнатушке у стекольщика Нухима, воцарилась прямо-таки кромешная тьма, хотя окна были открыты. Только серебрилась белая скатерть, приготовленная к шабату.
Недоброе предчувствие велело Кристианполлеру первым делом через окно выбраться из трактира. Он вылез на улицу и метнулся к ветхому голубому домишку стекольщика Нухима.
— У меня стреляют! — быстро сказал он. — Не зажигайте свечи! Заприте дверь!
В самом деле, стреляли в кладовке у Кристианполлера. Соратники полковника Тарабаса, бесхитростно полагаясь на собственное превосходство и ожидая, что фельдфебель Концев вернется с минуты на минуту, принялись выпивать сообща с дезертирами из казармы, и вскоре их одолели усталость, сон да и безразличие. Мало-помалу напускное панибратство, которое соратники Тарабаса поначалу изображали перед дезертирами, обернулось мимолетной, лживой, но все же сентиментальной дружбой. Обе стороны пролили немало фальшивых и жарких слез. Словом, попросту перепились.
— Давайте маленько постреляем, просто чтоб поглядеть, сумеем ли еще прицелиться, — сказал самый хитрый из дезертиров, некий Рамзин.
— Отличная мысль! — сказали остальные.
— Нарисуем на стене пару-тройку хороших мишеней! — сказал Рамзин. И мелком, который достал из кармана штанов, принялся рисовать на синей крашеной стене кладовки разные фигуры и фигурки, тремя рядами один над другим. Ловкий малый, этот Рамзин. Горазд на всякие кунштюки да трюки. Его долговязая тощая фигура, черные глаза на желтоватой физиономии, длинный, горбатый, свернутый на сторону нос, смоляной вихор, который не без шика падал ему на лоб, и длинные костлявые руки со слегка скрюченными пальцами издавна возбуждали у сотоварищей подозрение, что Рамзин никак не может быть среди них по-настоящему своим. Некоторые знали его года два и даже больше, еще с фронта. И он ни разу не проговорился, из какой он губернии или страны. Само собой вдруг вышло, будто он, которого большинство считало украинцем, ко двору именно здесь, в этом новеньком государстве. Здешний язык был ему как родной. Говорил он на нем бегло и бойко.
Он проворно орудовал мелком, с большим мастерством, решили все. Усталость как рукой сняло. Все толпились за спиной Рамзина, становились на цыпочки и следили за быстрыми движениями рисующей руки. На синем фоне стены Рамзин изобразил белоснежных котят, гоняющихся за мышками, свирепых прожорливых псов, в свою очередь пугавших котят, мужчин, которые палками замахивались на псов. Ниже, во втором ряду, Рамзин начал рисовать трех женщин, которые явно намеревались раздеться. В самом деле, казалось, будто рука Рамзина, жадно и нетерпеливо, но мастерски, умело снимает одежду с женских тел в тот же миг, когда они возникают на рисунке; он обнажал женщин в миг их сотворения — и этот процесс возбуждал зрителей и одновременно смущал. Они мгновенно протрезвели. Однако попали во власть нового, куда более сильного дурмана. Каждый из них желал, чтобы Рамзин перестал или хоть нарисовал что-нибудь другое, а одновременно они так же сильно желали, чтобы он продолжал. Их сердца метались меж страхом, стыдом, хмелем и ожиданием. А глаза, перед которыми все рисунки порой расплывались, секундой позже вновь с резкой, мучительной отчетливостью видели тени, линии тел, соски грудей, четкие складки лона, нежную крепость ляжек и ласковую хрупкость стройных, красивых оков. Лица раскраснелись, и, чтобы справиться со смущением, мужчины издавали растерянные, бессмысленные и бесстыдные возгласы. Одни пронзительно свистели, другие разражались оглушительным хохотом. На стене, где Рамзин завершал свою дьявольскую задачу, играл сейчас последний, благостный отблеск вечернего солнца. Из темной синевы и красного золота состояла теперь стена, и белые меловые фигуры казались гравировкой на золотой сини.
Рамзин сделал шаг назад. Третий ряд, который начал было рисовать — немецкие солдаты разных родов войск, бойцы Красной армии, всевозможные символы вроде серпа и молота, одноглавый и двуглавый орел, — он неожиданно бросил. Швырнул мелок в стену. Тот раскололся и мелкими обломками упал на пол. Рамзин обернулся. Рядом с ним стоял украинец Кологин, один из соратников Тарабаса Рамзин выдернул у него из кобуры пистолет.
— Внимание! — сказал он.
Все посторонились. Рамзин отошел к открытой двери. Прицелился и выстрелил. Попал во все шесть рисунков верхнего ряда. Восторженные аплодисменты. Топот. Крики «ура!» и «слава Рамзину!». Все побежали на поиски стрелкового оружия. Соратники Тарабаса сперва стреляли сами, а потом передавали оружие другим. Счастья пытали все, но в мишень не попал ни один.
— Она заколдована! — крикнул кто-то. — Рамзин заколдовал свои рисунки!
Дьявольщина. Даже хорошие стрелки, уверенные в своей руке и меткости, на сей раз стреляли либо слишком высоко, либо слишком низко. Так или иначе, после нескольких попыток им казалось, будто в тот миг, когда пуля покидала ствол, кто-то незримый толкал пистолет. Снова настал черед Рамзина. Он выстрелил и попал. А ведь выпил явно не меньше других. Они видели, как он пил. Почему же у него рука тверже, чем у всех остальных? Рамзин целился, стрелял и попадал в цель. Н-да, словно повинуясь какому-то бесовскому приказу, он попросил сотоварищей указать еще более точные цели и вызвался в них попасть. Вопросы пробудили у большинства жгучую жажду уничтожать, мутную, темную потребность увидеть, как пули ударят в определенные части трех обнаженных женщин и уничтожат их. На первый вопрос Рамзина, куда ему целить, они не ответили. Алчность и стыд перехватили горло. Рамзин сам подбадривал их:
— Левая грудь третьего рисунка в середине, вторая женщина?.. Нижний край ее рубашки?.. Лодыжка или сосок?.. Лицо?.. Нос?..
Мало-помалу они уже не могли пропускать мимо ушей эти вопросы, которые словно бы метили в их сокровенные желания более точно, чем глаз превосходного стрелка в рисунки. Бесстыдные вопросы Рамзина будили бесстыдные ответы. Рамзин стрелял и каждый раз попадал в назначенную цель.
Постепенно двор заполнился любопытными крестьянами, привлеченными веселой пальбой и громким хохотом. Замешательство овладело и зрителями. Все крестьяне покинули свои готовые к отъезду повозки. Стояли, распахнув рты, глаза и уши. Теснились, вставали на цыпочки, чтобы лучше видеть. Как вдруг Рамзин, расстрелявший уже три обоймы, крикнул:
— Дайте-ка мне винтовку!
Принесли винтовку. Едва утих гром вы стрела, как грянул вопль, исторгшийся разом из всех глоток. Большой пласт крашеной синей штукатурки с последними непристойными рисунками Рамзина отстал от стены, рухнул наземь, развалился, рассыпался обломками и пылью. И широко открытым глазам зрителей явилось подлинное чудо: на потрескавшемся фоне стены в темно-золотом блеске закатного солнца на месте неприличных рамзинских рисунков предстал благословенный, сладостный лик Богоматери. Сперва увидели этот лик, затем все прочее. Черными как ночь были ее пышные волосы, украшенные полукруглым серебряным венцом. Лучистые черные глаза, казалось, смотрели на мужчин с невыразимой болью, с сестринским радостным утешением и детским удивлением. В вырезе рубиново-алого платья светилась кожа цвета пожелтевшей слоновой кости, угадывалась красивая благодатная грудь, коей назначено вскармливать маленького Спасителя. Позлащенный отсветом закатного солнца, которое в этот день словно хотело задержаться на небе дольше обычного, явленный взорам образ Богоматери, несомненно, был всеми воспринят как подлинное чудо. Кто-то в толпе вдруг затянул страстным, низким и ясным голосом «Богородице Дево, радуйся», песнопение, известное и любимое в набожном здешнем краю многие сотни лет, рожденное сердцем самого народа. В тот же миг сраженные молнией богобоязненности все пали на колени, крестьяне, могучие солдаты, дезертиры и соратники Тарабаса. Огромное упоение завладело всеми. Им чудилось, будто они воспарили, тогда как на самом деле они пали на колени. Словно некая небесная сила схватила их за плечи и прижала к земле, а одновременно вознесла ввысь. Чем ниже сгибались их спины, тем легче взлетали души. Растерянными голосами они подхватили песнь. Все гимны в честь Марии пелись сами собою, меж тем как отблеск солнца на стене угасал. Вскоре виднелась лишь узкая полоска, точно золотой обруч на челе Богоматери. Полоска становилась все тоньше. И вот в тени уже светился лишь кроткий лик и желтовато-белый кусочек груди. Алое одеяние слилось с сумраком. Утонуло в опустившейся ночи.