огибший за этого неуязвимого, окаянного Кристианполлера. Сотни тысяч евреев не пожалел бы Тарабас за сапог покойного фельдфебеля Концева! На почтительное приветствие Кристианполлера Тарабас не ответил. Сел. Не заказал ни чая, ни шнапса. Знал, что трактирщик и без того скоро придет с напитками.
И Кристианполлер пришел. Пришел со стаканом горячего, исходящего паром, золотистого чая. Он знал, что сейчас Тарабас не в настроении пить спиртное. Чай успокаивает. Чай проясняет помыслы смятенных, а разумным ясность не опасна. Он заварил чай в аду, мелькнуло в голове у Тарабаса. Откуда он знает, чего мне хочется? Когда вошел, я решил попросить чаю. И поскольку Кристианполлер угадал желание Тарабаса, полковник почувствовал себя польщенным, вопреки собственному недоверию. Не смог противостоять определенному восхищению перед евреем. Вдобавок ему было любопытно узнать, каким образом Кристианполлер сумел спрятаться и появиться вновь, как всегда, свежим и бодрым. И он начал допрос:
— Тебе известно, что здесь происходит?
— Так точно, ваше высокоблагородие!
— Ты виноват, что твоих единоверцев избивали и мучили; несколько моих людей погибли; мой добрый Концев умер — из-за тебя! Я тебя повешу, любезный! Ты подстрекатель, осквернитель церкви, ты саботируешь новое отечество, которого мы ждали веками. Что скажешь на это?
— Ваше высокоблагородие, — сказал Кристианполлер, выпрямился и своим единственным здоровым глазом посмотрел грозному полковнику прямо в лицо, — я не подстрекатель, и не осквернял святилищ, и люблю эту страну не больше и не меньше, чем любой другой. Ваше высокоблагородие позволит мне замечание?
— Говори! — сказал Тарабас.
— Ваше высокоблагородие, — произнес Кристианполлер и еще раз поклонился, — я всего лишь еврей!
— То-то и оно! — сказал Тарабас.
— Ваше высокоблагородие, покорнейше прошу, позвольте мне сказать, что евреем я стал не по своей воле.
Тарабас молчал. И задумчиво молчал в этот миг не грозный полковник Тарабас. То был молодой Тарабас, казалось бы давно умерший, некогда революционер, член подпольной банды, которая позднее ликвидировала херсонского губернатора, студент Тарабас, выслушавший тысячи ночных дискуссий, мягкосердечный и страстный Тарабас, мятежный сын твердокаменного отца, наделенный даром думать и размышлять, но и вечно незрелый Тарабас, у которого чувства смущали разум, который отдавался произволу любых происходящих событий — убийства, любви, ревности, суеверия, войны, жестокости, пьянства, отчаяния. Ум Тарабаса бодрствовал пока под развалинами его истребленных страстей и безоглядных увлечений, под сутолокой тех, что еще жили в нем. Дело, какое еврей Кристианполлер защищал своим неумолимым рассудком, в общем-то совершенно не касалось грозного полковника и его запутанного прошлого! И все же оно светило во тьму, долгие годы наполнявшую Тарабаса. Ответ Кристианполлера упал в мозг полковника точно внезапный луч света в подвал. На миг он высветил его тайные, сокровенные глубины и тенистые уголки. И хотя, начиная допрос, полковник готовился выяснить и выведать загадочные качества злополучного еврея, теперь он поневоле признал, что ответ Кристианполлера стал внезапным лучом света, предназначенным скорее уж осветить сумрак, царивший в его собственном сердце, а вовсе не тот, что окружал еврея и его чуждый народ.
Некоторое время Тарабас молчал. Секунду-другую ему казалось, будто он осознает недостойность, бессмысленность и пустоту своей шумной и героической жизни и имеет все основания завидовать презренному Кристианполлеру и его всегда деятельному рассудку и наверняка тщательно упорядоченному бытию. Это осознание длилось недолго. Грозный Тарабас был все еще полон гордыни, которая у всех могущественных людей на свете порабощает рассудок, окутывая озарения, изредка выпадающие им на долю, облаком из фальшивого золота. И заговорил не Тарабас, заговорила гордыня:
— Из-за тебя погибли другие евреи, твои собратья. Если б ты явился, с другими ничего бы не случилось! Ты предал даже своих единоверцев. Ты жалкий человек. Я тебя растопчу!
— Ваше высокоблагородие, — отвечал Кристианполлер, — других все равно бы перебили, как оно и случилось, да и мне бы не жить. А у меня жена и семеро детей. Когда ваше высокоблагородие сюда приехали, я отослал их в Кирбитки. Сказал себе, что тут опасно. Новый полк для нас, евреев, всегда опасен. Ваше высокоблагородие человек великодушный, я точно знаю. Но…
Тарабас поднял взгляд, и Кристианполлер умолк. Он ужасно боялся словечка «но», которое ненароком сорвалось с языка. Снова поклонился. И замер в этой позе, так низко согнув спину, что взгляд сидящего Тарабаса падал прямиком на его шелковую кипу.
— Что «но»? — спросил Тарабас. — Выкладывай!
— Но, — повторил Кристианполлер и снова выпрямился, — ваше высокоблагородие сами в руце Господа. Он направляет нас, а мы ничего не ведаем. Не разумеем Его жестокости и Его доброты…
— Не философствуй, жид! — крикнул Тарабас. — Говори, что имеешь в виду!
— Ну, — сказал Кристианполлер, — вчера ваше высокоблагородие провели слишком много времени в казармах. — И помолчав, добавил: — Такова была воля Господа!
— Ты постоянно прячешься за Господа! — сказал Тарабас. — Бог тебе не ширма! Я тебя повешу. Но сейчас скажи мне, где ты скрывался. Тебе опять надо спрятаться! У меня приказ из столицы, чтобы все евреи попрятались. Сюда идут крестьяне посмотреть на чудо в твоем дворе. Ты будешь первым, кого они прикончат. А я намерен лично повесить тебя. Так что не испорти мне удовольствие!
— Ваше высокоблагородие! — сказал Кристианполлер. — Я скрываюсь в погребе. Там два этажа. В первом стоит шнапс. Во втором — старое вино. Под первой лестницей лежит тяжелая каменная плита. В ней есть петля. Туда я цепляю железное кольцо. Сую в него железный стержень. И поднимаю плиту. А когда сижу во втором этаже погреба, оставляю конец стержня между плитой и полом. Ваше высокоблагородие может вытащить меня из этого тайника и казнить.
Тарабас молчал. Еврей не лгал. Но даже правда из этих уст наверняка содержит толику лжи. Даже мужество, проявленное трактирщиком Кристианполлером, наверняка маскирует какую-то тайную трусость, дьявольскую трусость. И Тарабас сказал:
— Я приду за тобой. Но скажи-ка мне, зачем ты осквернил церковь у себя во дворе и Богоматерь?
— Я этого не делал! — воскликнул Кристианполлер. — Это очень старый дом. Я унаследовал его от прадеда! И не знаю, когда часовня стала кладовкой для старья. Не знаю. Я не виноват!
В этих восклицаниях Натана Кристианполлера было столько горячности, что даже в Тарабасе шевельнулось доверие.
— Ладно, ступай спрячься! — сказал полковник. — И мне требуется другая комната, в моей на кровати лежит покойник.
— Извольте! — ответил Кристианполлер. — Ваше высокоблагородие могут поселиться в комнате моего покойного деда. На третьем этаже, увы, рядом с чердаком! Я уже все там устроил. Кровать хорошая. Печь натоплена. Федя покажет вашему высокоблагородию. Для усопшего господина Концева я приготовил дюжину восковых свечей. Они в ночном столике, подле кровати. Его высокопреподобие господин священник уже наверху!
— Позови его! — приказал Тарабас.
XVII
Короптинский священник был стар. Вот уж тридцать с лишним лет он служил в здешнем приходе. Служба его была проста, смиренна, неблагодарна. Старая лоснящаяся сутана болталась вокруг его тощего тела. Годы сделали его маленьким и тощим, согнули спину, заложили впадины вокруг больших серых глаз и борозды по сторонам узкого беззубого рта, проредили волосы на висках и на лбу, ослабили кроткое сердце. Он покорно пережил войну, великий гнев небес, и сотни утр, когда не мог служить мессу. Хоронил мертвецов, которые, сраженные случайными снарядами и пулями, не смогли принять последнее причастие, утешал родителей, чьи дети погибли и умерли. Он и сам уже тосковал по смерти. Тощий и слабый, с потухшим взглядом, с дрожащими членами явился он перед Тарабасом.
Необходимо, объяснил ему полковник, успокоить жадных до чуда крестьян, идущих в Коропту. И так уже случилось большое несчастье. Армия рассчитывает на влияние духовенства. Он, полковник Тарабас, — на поддержку приходского священника.
— Да-да, — сказал священник. Всем властям, что за последние годы являлись в Коропту и говорили почти так же, как сейчас полковник Тарабас, патер отвечал одинаково: «Да-да».
Секунду его старые, потухшие, светлые глаза смотрели в лицо полковника. Приходский священник сочувствовал полковнику Тарабасу. (Вероятно, он единственный в Коропте сочувствовал Тарабасу.)
— Завтра я обращусь к верующим в таком духе, как вы сказали! — проговорил священник.
Однако Тарабасу показалось, будто патер сказал: я знаю, как обстоит с тобой, сын мой! Ты в смятении и растерянности. Ты силен и бессилен. Ты мужествен, но и робок. Ты даешь мне указания, но сам знаешь, что охотнее получил бы указания от меня.
Тарабас молчал. Ждал слова старика. Но тот не говорил ничего.
— Выпьете? — спросил Тарабас.
— Стакан воды! — сказал священник.
Федя принес воды. Священник отпил глоток.
— Водки! — крикнул полковник.
Федя принес стакан водки. Прозрачной как вода. Тарабас выпил.
— Господа солдаты способны выпить много спиртного! — сказал священник.
— Да-да, — ответил Тарабас, далекий, чужой, рассеянный.
Обоим было ясно, что говорить им больше не о чем. Священник ждал только знака, позволяющего уйти. Тарабас мог бы сказать очень много: сердце его было переполнено, только вот запечатано. Таинственно запечатанный, тяжелый мешок — таким было сердце в груди могущественного Тарабаса.
— Вы имеете приказать что-нибудь еще, господин полковник? — спросил священник.
— Ничего! — сказал Тарабас.
— Хвала Иисусу Христу, — сказал священник.
Тарабас поднялся и прошептал:
— Во веки веков. Аминь!
XVIII
В тот день в Коропте, как бывало уже не раз, под гром барабанов объявили распоряжение, что евреям нельзя появляться на улице. Да они и не собирались. Сидели в немногих уцелевших домишках своих единоверцев. Заколотив двери и окна. На их памяти это был самый печальный шабат. И все же они старались утешиться и надеялись на скорую помощь Господа. Благодарили Его, что Он хотя бы сохранил им жизнь. Некоторые пострадали. Сидели с перевязанной головой, с вывихнутыми руками в белых перевязях, с разбитыми лицами, на которых виднелись красновато-фиолетовые следы кнута, с обнаженными торсами, где раны были перевязаны влажными полотенцами. Старики уже, слабые или увечные, ведь молодых и здоровых поглотила война. Они не чувствовали унижения, какому их подвергли, ощущали только боль. Ибо народ Израилев вот уж две тысячи лет знает лишь один позор, по сравнению с которым любое последующее унижение и глумление врагов смехотворны, — позор, что в Иерусалиме нет более Храма. Сколько ни доведется еще испытать срама, насмешек и горя, все это суть последствия того горестного факта. Порой Вечный, словно тяжкая чаша страдания покуда не полна, насылает новые мучения и кары. И порой прибегает для этой цели к услугам сельского