Так говорил себе Тарабас. Скоро у него возникло ощущение, что в самом деле существуют два Тарабаса. Один в изношенном, сером, как пепел, сюртуке стоял у стола, а за столом сидел могущественный Тарабас, вооруженный, в мундире, с орденами, в сапогах и при шпорах. Сидящий Тарабас все больше съеживался на своем стуле, а жалкий, стоявший перед ним, гордо поднимал голову и вырастал из своего убогого сюртука.
Полковник Тарабас уже не слушал разговоры офицеров вокруг, так сильно его занимала собственная убогая и горделивая копия. Ему вдруг показалось, что она советует ему пойти наверх, к покойному Концеву. И он уковылял вон из зала. Держась за перила, долго поднимался по лестнице. И наконец очутился подле покойного. Отослал прочь двух солдат, стоявших в карауле. Четыре толстые восковые свечи, две в головах, две в ногах покойного, распространяли неверный, переменчивый, золотистый свет. В воздухе витал душный сладковатый запах. На плечо Концева упали несколько капель воска. Тарабас ногтем соскреб их, потом рукавом смахнул с мундира. Молиться, вдруг подумалось ему. И он машинально стал читать «Отче наш», снова и снова.
Потом открыл дверь, позвал солдат и неловко спустился вниз.
— Господа, — сказал он, — вы знаете, завтра мы хороним погибших. Примерно в полдень. Фельдфебеля Концева и остальных.
Полковника Тарабаса не оставляло ощущение, что слова, только что сказанные офицерам, были одним из последних распоряжений в его жизни, что он назвал час собственных похорон.
Всю ночь он просидел за столом. Думал, что обязан дождаться другого Тарабаса. Вероятно, он уже не придет, размышлял Тарабас, надоел я ему. И уснул, положив голову на скрещенные локти.
XIX
Серебристо-голубое воскресное утро, золотой перезвон колоколов и хоровое пение набожных крестьян, которые по-прежнему находились в кладовке, разбудили полковника Тарабаса. Он тотчас встал. Федя уже поджидал с горячим чаем. Тарабас нетерпеливо отхлебнул всего лишь глоток-другой. Сна ни в одном глазу, мысли ясны. Он мог вспомнить все происшествия вчерашнего дня. Помнил все, что говорили офицеры. Помнил каждое слово, сказанное ему другим Тарабасом. Другой Тарабас — реальный человек, в этом полковник уже не сомневается.
Он выходит на главную улицу. Солдаты сидят подле развалин сожженных домишек. Поднимаются, приветствуют его. Унтер-офицер докладывает, что ночь прошла спокойно. Тарабас говорит:
— Ладно, ладно! — И идет дальше.
Басовито звенят колокола, крестьяне по-прежнему поют.
Тарабас думает о похоронах Концева и остальных в двенадцать дня. Время пока есть. Сейчас только девять.
В Коропте никого не видать, ни одного еврея. Из немногих уцелевших еврейских домишек со слепыми заколоченными ставнями не слышно ни звука. Может, они все задохнулись! — думает Тарабас. Ему безразлично, задохнулись они или нет.
Не может это быть тебе безразлично! — вообще-то говорит другой Тарабас. Полковник отвечает: нет, мне все равно! Я их ненавижу!
Внезапно из одного покуда неповрежденного еврейского домишка появилось что-то черное, подозрительное. Метнулось за угол.
Вероятно, Тарабас ошибся. Он спокойно пошел дальше.
Но когда на ближайшем углу свернул в боковой переулок, на него налетело прямо-таки жуткое существо.
Стояло лучезарное воскресное утро. В воздухе еще витало золотое эхо колоколов. От церкви, с вершины холма, видны веселые яркие платки крестьянок, идущих с мессы. Весь холм словно двигался в сторону города, усеянный огромными пестрыми цветами. Легкий ветерок доносил затихающий отзвук органа. Воскресенье в отзвуках колоколов и органа само казалось частью природы. И словно гнусные знаки гнусного бунта против ее законов выделялись в городке голые пустыри и все еще дымящиеся руины, нарушая воскресную умиротворенность. Холм на юго-западе городка купался в солнечном блеске. Крупные, яркие цветы на платках крестьянок словно становились все гуще. Желтоватая церковка целиком плавала в солнечном сиянии. И крест на ее башенке взблескивал весело, бодро и благостно, как величественная игрушка. Вот таков был мир, когда на Тарабаса налетело жуткое чудовище.
Этим жутким чудовищем оказался тощий, оборванный, хилый еврей, вдобавок невероятно рыжий. Короткая борода пламенным кольцом окаймляла бледное веснушчатое лицо. На голове у него была истрепанная, отливающая зеленью кипа из черного шелкового репса, из-под которой выбивались огненно-рыжие кудри, соединяясь с пламенной бородой. Из маленьких зеленовато-желтых глаз этого человека, над которыми торчали крошечные, густые рыжие брови, похожие на две горящие щеточки, тоже словно бы вылетали язычки пламени, огоньки иного рода, холодные и острые. Ничего хуже с Тарабасом в воскресенье случиться не могло.
Он вспомнил злополучное воскресенье, когда начались все беды. День тогда выдался чудесный, как нынче; в галицийской деревне отзвонили колокола. А с дорожной обочины поднялся незнакомый рыжий солдат, вестник беды. Ах! Неужто могущественный полковник Тарабас полагал, что беду можно перехитрить? Избежать ее? Продолжать войну на собственный страх и риск?
Рыжий еврей в воскресное утро! Таких рыжих волос, такой пламенной бороды, словно сыплющей искрами, Тарабас в жизни не видывал, а ведь его взгляд особенно наторел в выявлении рыжеволосых. Тарабас не просто испугался, увидев этого еврея. Испугался он тогда, в первый раз, увидев солдата. На сей раз он оцепенел с ног до головы. Что толку от всех сражений, в каких он участвовал? Что толку от всех ужасов, какие он вытерпел и какие натворил сам? Оказывается, величайший, неодолимый ужас Тарабас хранил в груди, страх, который создавал все новые страхи, создавал призраки и слабость, которая рождала в нем все новые слабости. Он спешил от одного подвига к другому, могущественный Тарабас! Но двигала им не воля, страх в сердце гнал его сквозь сражения. Жил он в безверии от суеверности, был храбрым от страха и творил насилие от слабости.
Еврей Шемарья перепугался не меньше полковника. Словно двух мертвых младенцев он нес на руках два свитка Торы, каждый в красном, затканном золотом бархате. Круглые деревянные рукояти свитков обуглились, как и бархатные одеяния, из которых выглядывали нижние концы развернувшегося от огня, обгоревшего пергамента. Сегодня Шемарье уже два раза удалось перенести на кладбище по два свитка. Утром, еще до восхода солнца, он улизнул из дома. Ни один солдат его не заметил. Он был уверен, что сам Господь избрал его. Он один мог совершить это святое дело. И в третий раз покинув молельню, он, верящий в чудеса, жалкий, безрассудный, уже возомнил, будто идет в облаке-невидимке, о котором повествуется в Библии. И, налетев на полковника, все еще твердо веруя в это облако, он шагнул в сторону, будто мог незримо разминуться с могущественным. Это движение повергло Тарабаса в страшный гнев. Он схватил еврея за грудки, встряхнул его и прогремел:
— Что ты здесь делаешь?
Шемарья не ответил.
— Разве не знаешь, что вам должно сидеть по домам?
Шемарья только кивнул головой. И при этом еще крепче прижал к себе свитки Торы, словно полковник грозил вырвать их у него.
— Что это ты тащишь и куда направляешься?
Шемарья, который со страху онемел, а вдобавок плохо владел местным языком, ответил только жестом.
Когда он бережно переложил один свиток с правой руки на левую, вид у него стал еще более загадочным. Слабой левой рукой прижимая к груди тяжелые святыни, он тощей правой рукой, на тыльной стороне которой ежом торчала рыжая щетина, ткнул в землю, жестом показал, будто копает, а потом затопал и зашаркал ногой, словно приглаживая могильный холмик. Тарабас, конечно, мало что понял. Упорная немота еврея злила его. И злость закипала все сильнее.
— Говори! — крикнул он и занес кулак.
— Ваша милость! — пролепетал Шемарья. — Это сожгли. Так нельзя оставлять. Надо похоронить! На кладбище! — И он указал рукой в направлении короптинского еврейского кладбища.
— Нечего тебе тут хоронить! — рявкнул Тарабас.
Бедный Шемарья, который ничего толком не понял, решил, что надо объяснить подробнее. И, как мог, то и дело запинаясь, но с сияющим лицом, рассказал, что уже два раза исполнил свой священный долг. Но тем он лишь подогрел Тарабасов гнев. Ведь в глазах Тарабаса тот факт, что еврей — в третий раз! — находился на улице, был особенно тяжким проступком. Это уж чересчур. Рыжий, вдобавок еврей — в будний день еще куда ни шло, но в воскресенье сущий кошмар; в воскресенье вроде нынешнего все это превращалось в ужасное личное оскорбление полковника. Ах, бедный, могущественный, разгневанный Тарабас! Внезапно он услыхал слабый голос бедного Тарабаса: успокойся! Успокойся! Могущественный Тарабас не внял ему. Напротив, взъярился пуще прежнего.
— Исчезни! — рыкнул он еврею. А поскольку Шемарья, ничего не понимая, стоял как парализованный, Тарабас одним ударом выбил у него из рук свитки Торы. Они упали наземь, в грязь.
В следующий миг случилось ужасное. Безрассудный Шемарья набычился и с кулаками ринулся на могучего полковника. Казалось, цирковой клоун норовит изобразить разъяренного быка. Смешно и страшно. Впервые с тех пор, как в Коропте поселились евреи, один из них пытался побить полковника, и какого полковника! Такое случилось в первый и, по всей вероятности, в последний раз.
Никогда Тарабас не думал, что ему доведется пережить подобное. Коль скоро еще требовалось доказательство, что рыжие евреи, повстречавшиеся в воскресенье, суть для него вестники беды, то таковым стало нападение Шемарьи. Это было не просто бесчестье. Это было… нет, совершенно невозможно найти название для этого неслыханного происшествия! Если до сих пор Тарабаса переполняла неуемная злость, то теперь в нем закипела дьявольская, медленная, жестокая ярость, изобретательная ярость, хитрая, прямо-таки изощренная. Лицо Тарабаса изменилось. Усмешка, точно клещи, вцепилась в его губы, холодные, ледяные клещи. Двумя пальцами левой руки он оттолкнул рыжего от себя. Затем двумя пальцами правой схватил бедного Шемарью за ухо и сжимал, пока не выступила капля крови. После чего — все еще усмехаясь — Тарабас обеими руками цапнул еврея за похожую на веер, пламенную бороду. И со всей своей титанической силой принялся трясти тощее, дрожащее тело вперед-назад. Несколько волосков бороды остались у него в руках. Тарабас преспокойно сунул их в карманы шинели, в левый и в правый. Он по-прежнему усмехался, полковник Тарабас! И как ребенок, с удовольствием поломавший игрушку, вновь с ребячливым, почти безумным выражением в глазах ухватился за рыжую бороду, попутно спрашивая: