Тарабас. Гость на этой земле — страница 24 из 29

— Зайди-ка в дом, налью тебе рюмку водки, для сугреву!

Впервые за долгое время Тарабас снова выпил водки. Хорошей, крепкой водки, чистой, прозрачной, светло-зеленой и пряной благодаря всяким травкам, которые, точно в аквариуме, плавали на дне большущей пузатой бутылки. Добрые, надежные домашние травы, какие и старый папаша Тарабас подмешивал в свои водки. На миг водка огнем обожгла горло, но огонь тотчас угас, чтобы глубоко внутри обернуться большим, мягким теплом. Оно разлилось по телу, потом поднялось в голову. Тарабас стоял с рюмкой в одной руке и фуражкой в другой. В глазах его читалось столько признательности и удовлетворения, что хозяин, польщенный и одновременно охваченный сочувствием, налил ему еще рюмку. Тарабас осушил ее залпом. Мышцы у него расслабились, чувства пришли в смятение. Он хотел сесть, но не смел. Внезапно на него нахлынул голод, страшный голод, казалось, он руками ощущал неизмеримую пустоту желудка. Сердце сжалось. Тарабас широко открыл рот. Секунду, которая ему самому показалась вечностью, он тыкался руками в пустоту, потом схватился за спинку стула и с грохотом рухнул на пол, меж тем как перепуганный лошадник растерянно, без всякой надобности, распахнул дверь.

Из соседней комнаты прибежала жена лошадника. На Тарабаса вылили ведро ледяной воды. Он очнулся, медленно встал, подошел к печке, не говоря ни слова, обсушил шинель и фуражку, сказал «Бог вас благослови!» и покинул дом.

Впервые его, как удар молнии, поразила болезнь. И он почуял первое дуновение смерти.

XXIV

В этот год бродяги с нетерпением ждали весны. Зима выдалась тяжкая. И наверно, долго еще не решится покинуть страну. Сотни тысяч тонких, спутанных — не расплетешь! — ледяных корешков пустила она повсюду. Обжилась глубоко под землей и высоко над нею. Внизу погибли посевы, наверху — кусты и трава. Даже соки деревьев в лесу и по обочинам дорог словно бы заледенели навеки. Очень медленно тает снег на полях и лугах, только в короткие полуденные часы. Но в темных низинах, в придорожных канавах, он лежит еще чистый и оцепенелый поверх ледяной корки. Середина марта, а на кровельных лотках еще висят сосульки и подтаивают разве что час в день на полуденном солнце. После полудня, когда тень возвращается, они вновь застывают недвижными, искристыми и гладкими копьями. Земля в лесах пока спит. И птиц в кронах деревьев не слышно. Невозмутимое, холодное кобальтовое небо стынет над головой. Вешние птицы чуждаются его мертвой ясности.

Новые законы новой страны так же враждебны к бродягам, как и зима. В новом государстве должен царить порядок. Не желает оно, чтобы его называли варварским, а тем паче опереточным. Политические деятели новой страны изучали в старых университетах право и законы. Новые инженеры учились в старых технических институтах. И новейшие, бесшумные, надежные и точные машины едут в новую страну на бесшумных, опасных колесах. Опаснейшие хищники цивилизации, огромные рулоны газетной бумаги, скользят в новые наборные машины, сами собой разворачиваются, покрываются политикой, искусством, наукой и литературой, разрезаются, складываются и разлетаются в городки и деревушки. Летят в дома, домишки и хибарки. И таким образом новое государство обретает совершенство. Жандармов на его дорогах больше, чем бродяг. Каждый попрошайка должен иметь документ, будто он человек, у которого есть деньги. А у кого есть деньги, тот несет их в банк. В столице работает биржа.

Тарабас ждал двадцать первого марта, чтобы наведаться в столицу. Эту дату назначил ему генерал Лакубайт. Ждать оставалось еще пять дней.

Он вспоминает последний разговор с Лакубайтом. Времени у старичка в обрез. Он просит Тарабаса рассказывать побыстрее. Говорит: «Понимаю, понимаю! Продолжайте!» Когда Тарабас закончил рассказ, Лакубайт говорит: «Ну что ж. Кроме меня, ни один человек ничего о вас знать не будет. И ваш батюшка тоже. Можете до двадцать первого марта следующего года испробовать, выдержите ли такую жизнь. Потом напишите мне. Я позабочусь, чтобы начиная с двадцать первого марта вы каждый месяц получали свой пенсион».

«Всего вам доброго!» — говорит Тарабас. И, не дожидаясь ответа, не обращая внимания на протянутую маленькую руку Лакубайта, уходит.

С тех пор прошло больше четырех месяцев! Порой Тарабас мечтает повстречать кого-нибудь из тех, кто знавал его раньше и, несмотря ни на что, узнает и сейчас! Пожалуй, это один из самых сладостных способов самоунижения! В греховные часы, то есть в те часы, какие он сам называл греховными, Тарабас оглядывался на свой короткий, но богатый событиями путь, на котором снискал знаки и отметины нищеты, с тем самовосхищением, с каким другие, пробившиеся из беды и безвестности к деньгам или славе, обычно оглядываются на свою «карьеру». Вот и некоторое тщеславие в отношении своей внешности Тарабас побороть не сумел. Иной раз останавливался у зеркального стекла какой-нибудь витрины и смотрел на себя с неприязненным, мрачным удовольствием. Погрузившись в созерцание своего отражения, порой стоял там до тех пор, пока мысленно не восстанавливал свой прежний облик, свой мундир, свои сапоги. А затем с горькой радостью смотрел, как все это постепенно отпадает, как бритое и припудренное лицо обрастает лохматой бородой, как прямая спина сгибается мягкой дугою. Да, ты настоящий Тарабас! — говорил он тогда. Много лет назад, когда ты общался с революционерами, твое лицо уже было отмечено. Позднее, слоняясь по улицам Нью-Йорка, ты уже был жалок. Отец насквозь тебя видел, Николай! Ты плюнул в него, вот как ты попрощался с отцом! Тебя распознали рыжеволосый безбожник-солдат и умница Лакубайт. Кое-кто знал, Тарабас, что ты обманываешь весь мир и себя самого. Не твоим был чин, которым ты так кичился, твой мундир был маскарадом. Вот таким, каков ты сейчас, ты мне нравишься, Тарабас!

Так иной раз Тарабас разговаривал сам с собой, на оживленных улицах города, и люди смеялись над ним. Считали его юродивым. Он спешил уйти. Люди-то могли и полицию позвать. Он вспоминал троих полицейских в Нью-Йорке, которым дал пройти мимо, когда был еще суеверным трусом Тарабасом. И это я тоже до сих пор искупаю, думал он с тихой радостью. Мне же хотелось их остановить, чтобы они арестовали меня на глазах у уличных мальчишек. Но они бы узнали, кто я такой.

Всякий раз, когда он так разговаривал сам с собой и воспоминания проносились в голове, убегали прочь, тогда как ему хотелось их удержать, он чувствовал поочередно то холод, то жар. Его лихорадило. На него вообще часто нападала лихорадка, трясла его. Она начала подтачивать его сильное тело. Поселилась на лице. Изнурила бородатые щеки, сделала их впалыми. Порой у него опухали ноги. И он поневоле прихрамывал. Иногда ночами, когда находил приют, где мог раздеться, он лишь с трудом стаскивал сапоги. Бродяги, глядевшие на него, со знанием дела рассматривали опухшие ноги и прописывали всякие рецепты: ванночки из сухих сенных цветов, настойку подорожника, мочегонные травы, козлобородник, таволожник и горечавку. Советовали также водяной трилистник, кропило и цикорий. Его недуги стали поводом многих ночных дискуссий. Всегда находились бродяги, которые в ходе своей переменчивой жизни страдали точно такими же хворями. Но как только Тарабас засыпал, они толкали друг друга локтем и знаками давали понять, что его жизнь уже немного стоит. Осеняли спящего крестным знамением и сами удовлетворенно засыпали. Ведь и сыновья беды любили жизнь и отчаянно цеплялись за эту землю, которую так хорошо знали, за ее красоту и жестокость; и они радовались своему здоровью, когда видели собрата, ковыляющего навстречу смерти. Сам Тарабас больше сокрушался о своих худых сапогах, чем об опухших ногах. Пусть рвется одежда, сапоги должны быть целы! Они — рабочий инструмент бродяги. Впереди-то, поди, еще долгие дороги, Тарабас!

Иногда он волей-неволей останавливался посреди проселка. Садился. Сердце билось как безумное. Руки дрожали. Перед глазами возникала серая мгла, не позволявшая различить даже близкие предметы. Отдельные деревья на другой стороне дороги сливались в плотную, сплошную, бесконечную вереницу стволов и крон, в неясную, хотя и непроницаемую стену из деревьев. Она закрывала небо. Кругом привольный ландшафт, а кажется, будто сидишь в душной каморке. Тяжелый груз давил на грудь и плечи. Тарабас кашлял и отплевывался. Мало-помалу мгла перед глазами рассеивалась. Деревья по ту сторону дороги опять отчетливо отступали одно от другого. Мир опять обретал привычный облик. Тарабас мог продолжать путь.

До столицы оставалось еще два часа ходу. Крестьянин, направлявшийся с молоком в город, остановил повозку, жестом подозвал его, предложил подвезти.

— Молока у меня тут, слава Богу, достаточно, — сказал по дороге крестьянин. — Пей, коли хочешь!

Последний раз Тарабас пил молоко в детстве. И когда сейчас, окруженный тарахтящими, полными флягами, в которых громко и сыто булькало молоко, поднес к губам белоснежную бутылку, его охватило огромное умиление. Казалось, он вдруг осознал благостыню, да, чудо молока, белой, цельной, невиннейшей жидкости на свете. Совершенно естественное дело, этакое молоко! Ни один человек не думает о том, что это чудо. Оно рождается в матерях; горячая, алая кровь оборачивается в них прохладным белым молоком, первой пищей людей и животных, белым, текучим приветом земли ее новорожденным детям.

— Знаешь, — сказал Тарабас молочнику, — ты везешь в своей телеге сущее чудо!

— Да-да, — кивнул крестьянин, — молоко у меня превосходное. Во всех Курках, в нашей деревне, такого не сыщешь! У меня пять коров, их кличут Терепа, Ляля, Корова, Душа и Луна. Лучшая — Душа. Замечательное животное! Видел бы ты ее! Сразу бы полюбил. Она дает самолучшее молоко! На лбу у нее коричневая звездочка. Остальные сплошь белые. Но ей и коричневая звездочка не нужна, я ее и так узнаю. По взгляду, понимаешь, по хвосту, миленькому хвосту, по голосу. Она ведь как человек. Точь-в-точь как человек. Нам вместе хорошо живется!

Они въехали в город, и Тарабас слез с телеги. Пошел на почту. На главный почтамт, новое красивое здание. Купил у барышни, которая держала возле величественного подъезда канцелярский магазинчик, писчую бумагу, конверт и ручку. И, войдя в большой зал почтамта, написал у стойки генералу Лакубайту.