После такого рассказа Дорош самодовольно оглянулся и засунул палец в свою трубку, приготовляя её к набивке табаком. Материя о ведьме сделалась неисчерпаемою. Каждый в свою очередь спешил что-нибудь рассказать. К тому ведьма в виде скирды сена приехала к самым дверям хаты; у другого украла шапку или трубку; у многих девок на селе отрезала косу; у других выпила по нескольку вёдер крови.
Наконец вся компания опомнилась и увидела, что заболталась уже чересчур, потому что уже на дворе была совершенная ночь. Все начали разбродиться по ночлегам, находившимся или на кухне, или в сараях, или среди двора.
– А ну, пан Хома! Теперь и нам пора идти к покойнице, – сказал седой козак, обратившись к философу, и все четверо, в том числе Спирид и Дорош, отправились в церковь, стегая кнутами собак, которых на улице было великое множество и которые со злости грызли их палки. Философ, несмотря на то, что успел подкрепить себя доброю кружкою горелки, чувствовал втайне подступавшую робость по мере того, как они приближались к освещённой церкви. Рассказы и странные истории, слышанные им, помогали ещё более действовать его воображению. Мрак под тыном и деревьями начинал редеть; место становилось обнажённее. Они вступили наконец за ветхую церковную ограду в небольшой дворик, за которым не было ни деревца и открывалось одно пустое поле да поглощённые ночным мраком луга. Три козака взошли вместе с Хомою по крутой лестнице на крыльцо и вступили в церковь. Здесь они оставили философа, пожелав ему благополучно отправить свою обязанность, и заперли за ним дверь, по приказанию пана.
Философ остался один. Сначала он зевнул, потом потянулся, потом фукнул в обе руки и наконец уже обсмотрелся. Посредине стоял чёрный гроб. Свечи теплились пред тёмными образами. Свет от них освещал только иконостас и слегка середину церкви. Отдалённые углы притвора были закутаны мраком. Высокий старинный иконостас уже показывал глубокую ветхость; сквозная резьба его, покрытая золотом, ещё блестела одними только искрами. Позолота в одном месте опала, в другом вовсе почернела; лики святых, совершенно потемневшие, глядели как-то мрачно. Философ ещё раз обсмотрелся.
– Что ж, – сказал он, – чего тут бояться? Человек прийти сюда не может, а от мертвецов и выходцев из того света есть у меня молитвы, такие, что как прочитаю, то они меня и пальцем не тронут. Ничего! – повторил он, махнув рукою, – будем читать.
Подходя к крылосу, увидел он несколько связок свечей.
«Это хорошо, – подумал философ, – нужно осветить всю церковь, так, чтобы видно было, как днём. Эх жаль, что во храме божием не можно люльки выкурить!»
И он принялся прилепливать восковые свечи ко всем карнизам, налоям и образам, не жалея их нимало, и скоро вся церковь наполнилась светом. Вверху только мрак сделался как будто сильнее, и мрачные образа глядели угрюмей из старинных резных рам, кое-где сверкавших позолотой. Он подошёл ко гробу, с робостию посмотрел в лицо умершей и не мог не зажмурить, несколько вздрогнувши, своих глаз.
Такая страшная, сверкающая красота!
Он отворотился и хотел отойти; но по странному любопытству, по странному поперечивающему себе чувству, не оставляющему человека, особенно во время страха, он не утерпел, уходя, не взглянуть на неё и потом, ощутивши тот же трепет, взглянул ещё раз. В самом деле, резкая красота усопшей казалась страшною. Может быть, даже она не поразила бы таким паническим ужасом, если бы была несколько безобразнее. Но в её чертах ничего не было тусклого, мутного, умершего. Оно было живо, и философу казалось, как будто бы она глядит на него закрытыми глазами. Ему даже показалось, как будто из-под ресницы правого глаза её покатилась слеза, и когда она остановилась на щеке, то он различил ясно, что это была капля крови.
Он поспешно отошёл к крылосу, развернул книгу и, чтобы более ободрить себя, начал читать самым громким голосом. Голос его поразил церковные древние стены, давно молчаливые и оглохлые. Одиноко, без эха, сыпался он густым, басом в совершенно мёртвой тишине и казался несколько диким даже самому чтецу.
«Чего бояться? – думал он между тем сам про себя. – Ведь она не встанет из своего гроба, потому что побоится божьего слова. Пусть лежит! Да и что я за козак, когда бы устрашился. Ну, выпил лишнее – оттого и показывается страшно. А понюхать табаку: эх, добрый табак! Славный табак! Хороший табак!»
Однако же, перелистывая каждую страницу, он посматривал искоса на гроб, и невольно чувство, казалось, шептало ему: «Вот; вот встанет! вот поднимется, вот выглянет из гроба».
Но тишина была мёртвая. Гроб стоял неподвижно. Свечи лили целый потоп света. Страшна освещённая церковь ночью, с мёртвым телом и без души людей.
Возвыся голос, он начал петь на разные голоса, желая заглушить остатки боязни. Но через каждую минуту обращал глаза свои на гроб, как будто бы задавая невольный вопрос: «Что, если подымется, если встанет она?»
Но гроб не шелохнулся. Хоть бы какой-нибудь звук, какое-нибудь живое существо, даже сверчок отозвался в углу… Чуть только слышался лёгкий треск какой-нибудь отдалённой свечки или слабый, слегка хлопнувший, звук восковой капли, падавшей на пол.
«Ну, если подымется?»
Она приподняла голову…
Он дико взглянул и протёр глаза. Но она точно уже не лежит, а сидит в своём гробе. Он отвёл глаза свои и опять с ужасом обратил на гроб. Она встала… идёт по церкви с закрытыми глазами, беспрестанно расправляя руки, как бы желая поймать кого-нибудь.
Она идёт прямо к нему. В страхе очертил он около себя круг. C усилием начал читать молитвы и произносить заклинания, которым научил его один монах, видевший всю жизнь свою ведьм и нечистых духов.
Она стала почти на самой черте; но видно было, что не имела сил переступить её, и вся посинела, как человек, уже несколько дней умерший. Хома не имел духа взглянуть на неё. Она была страшна. Она ударила зубами в зубы и открыла мёртвые глаза свои. Но, не видя ничего, с бешенством – что выразило её задрожавшее лицо – обратилась в другую сторону и, распростерши руки, обхватывала ими каждый столп и угол, стараясь поймать Хому. Наконец остановилась, погрозив пальцем, и легла в свой гроб.
Философ всё ещё не мог прийти в себя и со страхом поглядывал на это тесное жилище ведьмы. Наконец гроб вдруг сорвался с своего места и со свистом начал летать по всей церкви, крестя во всех направлениях воздух. Философ видел его почти над головою, но вместе с тем видел, что он не мог зацепить круга, им очерченного, и усилил свои заклинания. Гроб грянулся на средине церкви и остался неподвижным. Труп опять поднялся из него, синий, позеленевший. Но в то время послышался отдалённый крик петуха. Труп опустился в гроб и захлопнулся гробовою крышкою.
Сердце у философа билось, и пот катился градом; но, ободрённый петушьим криком, он дочитывал быстрее листы, которые должен был прочесть прежде. При первой заре пришли сменить его: дьячок и седой Явтух, который на тот раз отправлял должность церковного старосты.
Пришедши на отдалённый ночлег, философ долго не мог заснуть, но усталость одолела, и он проспал до обеда. Когда он проснулся, всё ночное событие казалось ему происходившим во сне. Ему дали для подкрепления сил кварту горелки. За обедом он скоро развязался; присовокупил кое к чему замечания и съел почти один довольно старого поросёнка; но, однако же, о своём событии в церкви он не решался говорить по какому-то безотчётному для него самого чувству, и на вопросы любопытных отвечал: «Да, были всякие чудеса». Философ был одним из числа тех людей, которых если накормят, то у них пробуждается необыкновенная филантропия. Он, лёжа с своей трубкой в зубах, глядел на всех необыкновенно сладкими глазами и беспрерывно поплёвывал в сторону.
После обеда философ был совершенно в духе. Он успел обходить всё селение, перезнакомиться почти со всеми; из двух хат его даже выгнали; одна смазливая молодка хватила его порядочно лопатой по спине, когда он вздумал было пощупать и полюбопытствовать, из какой материи у неё была сорочка и плахта. Но чем более время близилось к вечеру, тем задумчивее становился философ. За час до ужина вся почти дворня собиралась играть в кашу, или в крагли, род кеглей, где вместо шаров употребляются длинные палки, и выигравший имел право проезжаться на другом верхом. Эта игра становилась очень интересною для зрителей: часто погонщик, широкий как блин, взлезал верхом на свиного пастуха, тщедушного, низенького, всего состоявшего из морщин. В другой раз погонщик подставлял свою спину, и Дорош, вскочивши на неё, всегда говорил: «Экой здоровый бык!» У порога кухни сидели те, которые были посолиднее. Они глядели чрезвычайно сурьезно, куря люльки даже и тогда, когда молодёжь от души смеялась какому-нибудь острому слову погонщика или Спирида. Хома напрасно старался вмешаться в эту игру: какая-то тёмная мысль, как гвоздь, сидела в его голове. За вечерей сколько ни старался он развеселить, себя но страх загорался в нём вместе с тьмою, распростиравшеюся по небу.
– А ну, пора нам, пан бурсак! – Сказал ему знакомый седой козак, подымаясь с места вместе с Дорошем. – Пойдём на работу.
Хому опять таким же самым образом отвели в церковь; опять оставили его одного и заперли за ним дверь. Как только он остался один, робость начала внедряться снова в его грудь. Он опять увидел тёмные образа, блестящие рамы и знакомый чёрный гроб, стоявший в угрожающей тишине и неподвижности среди церкви.
– Что же, – произнёс он, – теперь ведь мне не в диковинку это диво. Оно с первого раза только страшно. Да! Оно только с первого раза немного страшно, а там оно уже не страшно; оно уже совсем не страшно.
Он поспешно стал на крылос, очертил около себя круг, произнёс несколько заклинаний и начал читать громко, решаясь не подымать с книги своих глаз и не обращать внимания ни на что. Уже около часу читал он и начинал несколько уставать и покашливать. Он вынул из кармана рожок и, прежде нежели поднёс табак к носу, робко повёл глазами на гроб. Сердце его захолонуло.