Труп уже стоял перед ним на самой черте и вперил на него мёртвые, позеленевшие глаза. Бурсак содрогнулся, и холод чувствительно пробежал по всем его жилам. Потупив очи в книгу, стал он читать громче свои молитвы и заклятья и слышал, как труп опять ударил зубами и замахал руками, желая схватить его. Но, покосивши слегка одним глазом, увидел он, что труп не там ловил его, где стоял он, и, как видно, не мог видеть его. Глухо стала ворчать она и начала выговаривать мёртвыми устами страшные слова; хрипло всхлипывали они, как клокотанье кипящей смолы. Что значили они, того не мог бы сказать он, но что-то страшное в них заключалось. Философ в страхе понял, что она творила заклинания. Ветер пошёл по церкви от слов, и послышался шум, как бы от множества летящих крыл. Он слышал, как бились крыльями в стёкла церковных окон и в железные рамы, как царапали с визгом когтями по железу, и как несметная сила громила в двери и хотела вломиться. Сильно у него билось во всё время сердце; зажмурив глаза, всё читал он заклятья и молитвы. Наконец вдруг что-то засвистало вдали; это был отдалённый крик петуха.
Изнурённый философ остановился и отдохнул духом. Вошедшие сменить философа нашли его едва жива. Он опёрся спиною в стену и, выпучив глаза, глядел неподвижно на толкавших его козаков. Его почти вывели и должны были поддерживать во всю дорогу. Пришедши на панский двор, он встряхнулся и велел себе подать кварту горелки. Выпивши её, он пригладил на голове своей волосы и сказал:
– Много на свете всякой дряни водятся. А страхи такие случаются – ну… – При этом философ махнул рукою.
Собравшийся возле него кружок потупил голову, услышав такие слова. Даже небольшой мальчишка, которого вся дворня почитала вправе уполномочивать вместо себя, когда дело шло к тому, чтобы чистить конюшню или таскать воду, даже этот бедный мальчишка тоже разинул рот.
В это время проходила мимо ещё не совсем пожилая бабёнка в плотно обтянутой запаске, выказывавшей её круглый и крепкий стан, помощница старой кухарки, кокетка страшная, которая всегда находила что-нибудь пришпилить к своему очипку: или кусок ленточки, или гвоздику, или даже бумажку, если не было чего-нибудь другого.
– Здравствуй, Хома! – Сказала она, увидев философа. – Ай, ай, ай! Что это с тобою? – вскричала она, всплеснув руками.
– Как что, глупая баба?
– Ах, боже мой! Да ты весь поседел.
– Эге-ге! Да она правду говорит! – произнёс Спирид, всматриваясь в него пристально. – Ты точно поседел, как наш старый Явтух.
Философ, услышавши это, побежал опрометью в кухню, где он заметил прилепленный к стене, обпачканный мухами треугольный кусок зеркала, перед которым были натыканы незабудки, барвинки и даже гирлянда из нагидок, показывавшие назначение его для туалета щеголеватой кокетки. Он с ужасом увидел истину их слов: половина волос его точно побелела.
Повесил голову Хома Брут и предался размышлению.
– Пойду к пану, – сказал он наконец, – расскажу ему всё и объясню, что больше не хочу читать. Пусть отправляет меня сей же час в Киев.
В таких мыслях направил он путь свой к крыльцу панского дома.
Сотник сидел почти неподвижен в своей светлице; та же самая безнадёжная печаль, какую он встретил прежде на его лице, сохранялась в нём и доныне. Щёки его опали только гораздо более прежнего. Заметно было, что он очень мало употреблял пищи или, может быть, даже вовсе не касался её. Необыкновенная бледность придавала ему какую-то каменную неподвижность.
– Здравствуй, небоже, – произнёс он, увидев Хому, остановившегося с шапкою в руках у дверей. – Что, как идёт у тебя? Всё благополучно?
– Благополучно-то благополучно. Такая чертовщина водится, что прямо бери шапку, да и улепётывай куда ноги несут.
– Как так?
– Да ваша, пан, дочка… По здравому рассуждению, она, конечно, есть панского роду; в том никто не станет прекословить; только не во гнев будь сказано, упокой бог её душу…
– Что же дочка?
– Припустила к себе сатану. Такие страхи задаёт, что никакое Писание не учитывается.
– Читай, читай! Она недаром призвала тебя. Она заботилась, голубонька моя, о душе своей и хотела молитвами изгнать всякое дурное помышление.
– Власть ваша, пан: ей-богу, невмоготу!
– Читай, читай! – продолжал тем же увещательным голосом сотник. – Тебе одна ночь теперь осталась. Ты сделаешь христианское дело, и я награжу тебя.
– Да какие бы ни были награды… Как ты себе хочь, пан, а я не буду читать! – произнёс Хома решительно.
– Слушай, философ! – Сказал сотник, и голос его сделался крепок и грозен, – я не люблю этих выдумок. Ты можешь это делать в вашей бурсе. А у меня не так: я уже как отдеру, так не то, что ректор. Знаешь ли ты, что такое хорошие кожаные канчуки?
– Как не знать! – Сказал философ, понизив голос. – Всякому известно, что такое кожаные канчуки: при большом количестве вещь нестерпимая.
– Да. Только ты не знаешь ещё, как хлопцы мои умеют парить! – Сказал сотник грозно, подымаясь на ноги, и лицо его приняло повелительное и свирепое выражение, обнаружившее весь необузданный его характер, усыплённый только на время горестью. – У меня прежде выпорят, потом вспрыснут горелкою, а после опять. Ступай, ступай! исправляй своё дело! Не исправишь – не встанешь; а исправишь – тысяча червонных!
«Ого-го! да это хват, – подумал философ, выходя. – С этим нечего шутить. Стой, стой, приятель: я так навострю лыжи, что ты с своими собаками не угонишься за мною».
И Хома положил непременно бежать. Он выжидал только послеобеденного часу, когда вся дворня имела обыкновение забираться в сено под сараями и, открывши рот, испускать такой храп и свист, что панское подворье делалось похожим на фабрику. Это время наконец настало. Даже и Явтух зажмурил глаза, растянувшись перед солнцем. Философ со страхом и дрожью отправился потихоньку в панский сад, откуда ему казалось удобнее и незаметнее было бежать в поле. Этот сад, по обыкновению, был страшно запущен и, стало быть, чрезвычайно способствовал всякому тайному предприятию. Выключая только одной дорожки, протоптанной по хозяйственной надобности, всё прочее было скрыто разросшимися вишнями, бузиною, лопухом, просунувшим на самый верх свои высокие стебли с цепкими розовыми шишками. Хмель покрывал, как будто сетью, вершину всего этого пёстрого собрания дерев и кустарников и составлял над ними крышу, напялившуюся на плетень и спадавшую с него вьющимися змеями вместе с дикими полевыми колокольчиками. За плетнём, служившим границею сада, шёл целый лес бурьяна, в который, казалось, никто не любопытствовал заглядывать, и коса разлетелась бы вдребезги, если бы захотела коснуться лезвием своим одеревеневших толстых стеблей его. Когда философ хотел перешагнуть плетень, зубы его стучали и сердце так сильно билось, что он сам испугался. Пола его длинной хламиды, казалось, прилипала к земле, как будто её кто приколотил гвоздём. Когда он переступал плетень, ему казалось, с оглушительным свистом трещал в уши какой-то голос: «Куда, куда?» Философ юркнул в бурьян и пустился бежать, беспрестанно оступаясь о старые корни и давя ногами своими кротов. Он видел, что ему, выбравшись из бурьяна, стоило перебежать поле, за которым чернел густой терновник, где он считал себя безопасным и пройдя который он, по предположению своему, думал встретить дорогу прямо в Киев. Поле он перебежал вдруг и очутился в густом терновнике. Сквозь терновник он пролез, оставив, вместо пошлины, куски своего сюртука на каждом остром шипе, и очутился на небольшой лощине. Верба разделившимися ветвями преклонялась инде почти до самой земли. Небольшой источник сверкал чистый, как серебро. Первое дело философа было прилечь и напиться, потому что он чувствовал жажду нестерпимую.
– Добрая вода! – Сказал он, утирая губы. – Тут бы можно отдохнуть.
– Нет, лучше побежим вперёд: неравно будет погоня!
Эти слова раздались у него над ушами. Он оглянулся: перед ним стоял Явтух.
«Чёртов Явтух! – подумал в сердцах про себя философ. – Я бы взял тебя, да за ноги… И мерзкую рожу твою и всё, что ни есть на тебе, побил бы дубовым бревном».
– Напрасно дал ты такой крюк, – продолжал Явтух, – гораздо лучше выбрать ту дорогу, по какой шёл я: прямо мимо конюшни. Да притом и сюртука жаль. А сукно хорошее. Почём платил за аршин? Однако ж погуляли довольно: пора и домой.
Философ, почёсываясь, побрёл за Явтухом. «Теперь проклятая ведьма задаст мне пфейферу! – подумал он. – Да, впрочем, что я в самом деле? Чего боюсь? Разве я не козак? Ведь читал же две ночи, поможет бог и третью. Видно, проклятая ведьма порядочно грехов наделала, что нечистая сила так за неё стоит». Такие размышления занимали его, когда он вступил на панский двор. Ободривши себя такими замечаниями, он упросил Дороша, который посредством протекции ключника имел иногда вход в панские погреба, вытащить сулею сивухи, и оба приятеля, севши под сараем, вытянули немного не полведра, так что философ, вдруг поднявшись на ноги, закричал: «Музыкантов! непременно музыкантов!» – и, не дождавшись музыкантов, пустился среди двора на расчищенном месте отплясывать тропака. Он танцевал до тех пор, пока не наступило время полдника, и дворня, обступившая его, как водится в таких случаях, в кружок, наконец плюнула и пошла прочь, сказавши: «Вот это как долго танцует человек!»
Наконец философ тут же лёг спать, и добрый ушат холодной воды мог только пробудить его к ужину. За ужином он говорил о том, что такое козак и что он не должен бояться ничего на свете.
– Пора, – сказал Явтух, – пойдём.
«Спичка тебе в язык, проклятый кнур[23]!» – подумал философ и, встав на ноги, сказал:
– Пойдём.
Идя дорогою, философ беспрестанно поглядывал по сторонам и слегка заговаривал с своими провожатыми. Но Явтух молчал; сам Дорош был неразговорчив. Ночь была адская. Волки выли вдали целою стаей и самый лай собачий был как-то страшен.
– Кажется, как будто что-то другое воет: это не волк, – сказал Дорош.