Когда проснулся философ, то весь дом был в движении: в ночь умерла панночка. Слуги бегали впопыхах взад и вперёд. Старухи некоторые плакали. Толпа любопытных глядела сквозь забор на панский двор, как будто бы могла что-нибудь увидеть. Философ начал на досуге осматривать те места, которые он не мог разглядеть ночью. Панский дом был низенькое небольшое строение, какие обыкновенно строились в старину в Малороссии. Он был покрыт соломою. Маленький, острый и высокий фронтон с окошком, похожим на поднятый кверху глаз, был весь измалёван голубыми и жёлтыми цветами и красными полумесяцами. Он был утверждён на дубовых столбиках, до половины круглых, и снизу шестигранных, с вычурною обточкою вверху. Под этим фронтоном находилось небольшое крылечко со скамейками по обеим сторонам. C боков дома были навесы на таких же столбиках, индевитых. Высокая груша с пирамидальною верхушкою и трепещущими листьями зеленела перед домом. Несколько амбаров в два ряда стояли среди двора, образуя род широкой улицы, ведшей к дому. За амбарами, к самым воротам, стояли треугольниками два погреба, один напротив другого, крытые также соломою. Треугольная стена каждого из них была снабжена низенькою дверью и размалёвана разными изображениями. На одной из них нарисован был сидящий на бочке козак, державший над головою кружку с надписью «Всё выпью». На другом – фляжки, сулеи и по сторонам, для красоты, лошадь, стоявшая вверх ногами, трубка, бубны и надпись «Вино козацкая потеха». Из чердака одного из сараев выглядывал сквозь огромное слуховое окно барабан и медные трубы. У ворот стояли две пушки. Всё показывало, что хозяин дома любил повеселиться и двор часто оглашали пиршественные клики. За воротами находились две ветряные мельницы. Позади дома шли сады, и сквозь верхушки дерев видны были одни только тёмные шляпки труб, скрывавшихся в зелёной гуще хат. Всё селение помещалось на широком и ровном уступе горы. C северной стороны всё заслоняла крутая гора и подошвою своею оканчивалась у самого двора. При взгляде на неё снизу она казалась ещё круче, и на высокой верхушке её торчали кое-где неправильные стебли тощего бурьяна и чернели на светлом небе. Обнажённый глинистый вид её навевал какое-то уныние. Она была вся изрыта дождевыми промоинами и проточинами. На крутом косогоре её в двух местах торчали две хаты; над одною из них раскидывала ветки широкая яблоня, подпёртая у корня небольшими кольями с насыпною землёй. Яблоки, сбиваемые ветром, скатывались в самый панский двор. C вершины вилась по всей горе дорога и, опустившись, шла мимо двора в селенье. Когда философ измерил страшную круть её и вспомнил вчерашнее путешествие, то решил, что или у пана были слишком умные лошади, или у козаков слишком крепкие головы, когда и в хмельном чаду умели не полететь вверх ногами вместе с неизмеримой брикою и багажом. Философ стоял на высшем в дворе месте, и, когда оборотился и глянул в противоположную сторону, ему представился совершенно другой вид. Селение вместе с отлогостью скатывалось на равнину. Необозримые луга открывались на далёкое пространство; яркая зелень их темнела по мере отдаления, и целые ряды селений синели вдали, хотя расстояние их было более, нежели на двадцать вёрст. C правой стороны этих лугов тянулись горы, и чуть заметною вдали полосою горел и темнел Днепр.
– Эх, славное место! – Сказал философ. – Вот тут бы жить, ловить рыбу в Днепре и в прудах, охотиться с тенётами или с ружьём за стрепетами и крольшнепами! Впрочем, я думаю, и дроф немало в этих лугах. Фруктов же можно насушить и продать в город множество, или ещё лучше, выкурить из них водку; потому что водка из фруктов ни с каким пенником не сравнится. Да не мешает подумать и о том, как бы улизнуть отсюда.
Он приметил за плетнём маленькую дорожку, совершенно закрытую разросшимся бурьяном. Он поставил машинально на неё ногу, думая наперёд только прогуляться, а потом тихомолком, промеж хат, да и махнуть в поле, как внезапно почувствовал на своём плече довольно крепкую руку.
Позади его стоял тот самый старый козак, который вчера так горько соболезновал о смерти отца и матери и о своём одиночестве.
– Напрасно ты думаешь, пан философ, улепетнуть из хутора! – говорил он. – Тут не такое заведение, чтобы можно было убежать. Да и дорога для пешехода плоха; а ступай лучше к пану. Он ожидает тебя давно в светлице.
– Пойдём! Что ж… Я с удовольствием, – сказал философ и отправился вслед за козаком.
Сотник, уже престарелый, с седыми усами и с выражением мрачной грусти, сидел перед столом в светлице, подперши обеими руками голову. Ему было около пятидесяти лет; но глубокое уныние на лице и какой-то бледно-тощий цвет показывали, что душа его была убита и разрушена вдруг в одну минуту, и вся прежняя весёлость и шумная жизнь исчезли навеки. Когда взошёл Хома вместе с старым козаком, он отнял одну руку и слегка кивнул головою на низкий их поклон.
Хома и козак почтительно остановились у дверей.
– Кто ты, и откудова, и какого звания, добрый человек? – сказал сотник ни ласково, ни сурово.
– Из бурсаков, философ Хома Брут.
– А кто был твой отец?
– Не знаю, вельможный пан.
– А мать твоя?
– И матери не знаю. По здравому рассуждению, конечно, была мать; но кто она и откуда, и когда жила – ей-богу, добродию, не знаю.
Сотник помолчал и, казалось, минуту оставался в задумчивости.
– Как же ты познакомился с моею дочкою?
– Не знакомился, вельможный пан, ей-богу, не знакомился. Ещё никакого дела с панночками не имел, сколько ни живу на свете. Чур им, чтобы не сказать непристойного.
– Отчего же она не другому кому, а тебе именно назначила читать?
Философ пожал плечами:
– Бог его знает, как это растолковать. Известное уже дело, что панам подчас захочется такого, чего и самый наиграмотнейший человек не разберёт; и пословица говорит: «Скачи, враже, як пан каже!»
– Да не врёшь ли ты, пан философ?
– Вот на этом самом месте пусть громом так и хлопнет, если лгу.
– Если бы только минуточкой долее прожила ты, – грустно сказал сотник, – то верно бы я узнал всё. «Никому не давай читать по мне, но пошли, тату, сей же час в киевскую семинарию и привези бурсака Хому Брута. Пусть три ночи молится по грешной душе моей. Он знает…» А что такое знает, я уже не услышал. Она, голубонька, только и могла сказать, и умерла. Ты, добрый человек, верно, известен святою жизнию своею и богоугодными делами, и она, может быть, наслышалась о тебе.
– Кто? Я? – сказал бурсак, отступивши от изумления. – Я святой жизни? – произнёс он, посмотрев прямо в глаза сотнику. – Бог с вами, пан! Что вы это говорите! Да я, хоть оно непристойно сказать, ходил к булочнице против самого страстного четверга.
– Ну… верно, уже не аром так назначено. Ты должен с сего же дня начать своё дело.
– Я бы сказал на это вашей милости… оно, конечно, всякий человек, вразумлённый святому писанию, может по соразмерности… только сюда приличнее бы требовалось дьякона или, по крайней мере, дьяка. Они народ толковый и знают, как всё это уже делается; а я… Да у меня и голос не такой, и сам я – чёрт знает что. Никакого виду с меня нет.
– Уж как ты себе хочешь, только я всё, что завещала мне моя голубка, исполню, ничего не пожалея. И когда ты с сего дня три ночи совершишь, как следует, над нею молитвы, то я награжу тебя; а не то – и самому чёрту не советую рассердить меня.
Последние слова произнесены были сотником так крепко, что философ понял вполне их значение.
– Ступай за мною! – Сказал он.
Они вышли в сени. Сотник отворил дверь в другую светлицу, бывшую насупротив первой. Философ остановился на минуту в сенях высморкаться и с каким-то безотчётным страхом переступил через порог. Весь пол был устлан красною китайкой. В углу, под образами, на высоком столе лежало тело умершей, на одеяле из синего бархата, убранном золотою бахромою и кистями. Высокие восковые свечи, увитые калиною, стояли в ногах и в головах, изливая свой мутный, терявшийся в дневном сиянии, свет. Лицо умершей было заслонено от него неутешным отцом, который сидел перед нею обращённый спиною к дверям. Философа поразили слова, которые он услышал:
– Я не о том жалею, моя наимилейшая мне дочь, что ты во цвете лет своих, не дожив положенного века, на печаль и горесть мне оставила землю. Я о том жалею, моя голубонька, что не знаю того, кто был, лютый враг мой, причиною твоей смерти. И если бы я знал, кто мог подумать только оскорбить тебя или хоть бы сказал что-нибудь неприятное о тебе, то клянусь богом, не увидел бы он больше своих детей, если только он так же стар, как и я; ни своего отца и матери, если только он ещё на поре лет, и тело его было бы выброшено на съедение птицам и зверям степным. Но горе мне, моя полевая нагиточка, моя перепеличка, моя ясочка, что проживу я остальной век свой без потехи, утирая полою дробные слёзы, текущие из старых очей моих, тогда как враг мой будет веселиться и втайне посмеиваться над хилым старцем.
– Он остановился, и причиною этого была разрывающая горесть, разрешившаяся целым потоком слёз.
Философ был тронут такою безутешной печалью. Он закашлял и издал глухое кректание, желая очистить им немного свой голос.
Сотник оборотился и указал ему место в головах умершей перед небольшим налоем, на котором лежали книги.
– Три ночи как-нибудь отработаю, – подумал философ, – зато пан набьёт мне оба кармана чистыми червонцами.
– Он приблизился и, ещё раз откашлявшись, принялся читать, не обращая никакого внимания на сторону и не решась взглянуть в лицо умершей. Глубокая тишина воцарилась. Он заметил, что сотник вышел. Медленно поворотил он голову, чтобы взглянуть на умершую и…
Трепет пробежал по его жилам; перед ним лежала красавица, какая когда-либо бывала на земле. Казалось, никогда ещё черты лица не были образованы в такой резкой и вместе гармонической красоте. Она лежала как живая. Чело прекрасное, нежное как снег, как серебро, казалось, мыслило; брови – ночь среди солнечного дня, тонкие, ровные, горделиво приподнялись над закрытыми глазами, а ресницы, упавшие стрелами на щёки, пы