Во время Первой мировой она служила сестрой милосердия, после революции собралась уйти в монастырь, но чуть ли не по дороге туда встретила моего деда. Дед был намного старше и уговорил Полю выйти за него замуж, обучил грамоте, которой она до того не знала; она стала матерью двух дочерей. Дед, Михаил Грацинский, внешне очень похожий на Чехова, скрывал, судя по всему, свое дворянское происхождение и выбрал тихую жизнь на периферии. В 1930-е работал бухгалтером в больнице в подмосковном Ховрине и умер в разгар войны, когда немцы были в двух шагах от Москвы, так что я никогда его не видел, а он, мечтавший о сыне, так и не дождался своего единственного внука.
После войны бабушка соединилась с обеими дочерьми на западе Украины. Мама, разведясь с моим отцом, больше не вышла замуж; тетя, хотя у нее и случались бурные романы, осталась старой девой: отчасти – и в первую очередь – причиной этого был я, отчасти – работа, поглощавшая все силы. Бабушка была набожной и два, а то и три раза в неделю ходила в церковь и водила меня, дошкольника, – то в русскую, то в украинскую православную. Потом мы шли на рынок покупать продукты. Во время церковных служб я скучал вместе с другими детьми, сидя на специальной «детской» скамейке, но «Отче наш» выучил и даже по-своему, по-ребячьи уверовал в Бога. О чем мы с бабушкой договорились не сообщать маме и особенно тете – она ведь вступила в партию и переживала: вдруг ее сослуживцы заглянут к ней и обнаружат притулившиеся в углу комнаты бабушкины иконы.
Первое слово, которое я увидел, пойдя в школу, было написанное на классной доске «Ленин». Второе – «Сталин», хотя учительница, державшая руку на политическом пульсе, заметила, что у этого вождя были ошибки, но все равно он великий (ХХ съезд внес сумятицу в умы педагогов). Третье слово было «Бог»; учительница его зачеркнула и объяснила, что никакого Бога нет, все это вредоносные выдумки. То было для меня шоковое открытие; я не решился поведать о нем дома, а рассказал родителям своей подружки из соседнего подъезда и, кажется, плакал. Соседи сообщили маме и тете, что ребенка насильно приобщают к религии и виновата в этом бабушка. Она получила нагоняй от дочерей и больше с Богом ко мне не приставала, молиться не просила. Мне было стыдно, что я предал бабушку, но это происшествие скоро забылось: я с головой погрузился в учебу.
Еще до школы бабушка успела свозить меня в свою родную деревню Каринский Перевоз. Мама перешла тогда на новую работу и не могла к нам присоединиться. Мы с бабушкой и тетей Шурой ехали на поезде через Москву и остановились в столице на несколько дней. Потом добрались до Кирова, где нас на перроне встречал духовой оркестр! Помпезную встречу организовали деревенские родственники бабушки, не видевшие ее с довоенных времен. Они были уже подвыпившие и веселые. Потом мы ехали на раздолбанном грузовике до города Слободского, а оттуда переправились на моторке на другой берег Вятки. Хорошо, что доехали: из рассказов о местных нравах помню, что в этой реке затонула не одна пьяная свадьба в полном составе.
Наш приезд стал в деревне эпохальным событием. Каждый день накрывались столы, горячительное лилось рекой; даже тете пришлось пригубить, хотя она и была не по этой части. Деревенские мужики стали за ней, незамужней, ухаживать, но тут пришла телеграмма: ее вызвали по срочному делу на работу, и она отбыла во Львов.
Я провел в русской деревне почти месяц и много чего насмотрелся. Мальчишки возили меня на велосипеде к реке, где сплавляли лес, и мы там бегали по бревнам, рискуя навсегда остаться под водой. Городской ребенок, воспитанный женщинами, я с трудом переносил особенности деревенского быта: туалет в огороде, унылые вечера при свечах – электричества или совсем не было, или вечные перебои. Еда по большей части из картошки; с большим трудом родственница, работавшая в магазине, раздобыла дефицитное какао. У меня возник запор, вдобавок всю – зачем-то побритую налысо – голову искусали комары.
Не так еще много времени прошло после войны. Живший по соседству в той же деревне дядя Виктор приходил к нам в гости, выпивал свои двести грамм и, роняя слезы в тарелку, рассказывал, как их взвод шел в штыковую атаку и как после этого не хочется жить. Возвращение домой – во Львов, в цивилизацию – было поистине спасением. Больше я никогда в тех краях не был, но порой мы получали весточки оттуда: дядя Виктор скоро умер, брата Валерку задавил трактор, приятель Колька разбился на машине, кто-то погиб в пьяной драке…
Недавно прочел в интернете большой текст про деревню Каринский Перевоз. В далеком прошлом здесь был крупный «логистический узел» на пути из европейской части России в Сибирь, лодочная и паромная переправа. Моста через Вятку как не было, так и нет. Каринский Перевоз административно присоединен к городу Слободскому, но на самом деле принадлежит ему только на бумаге и только зимой, когда их отделяет километр крепкого льда, сковывающего реку. Автобусом же надо сделать эпический крюк в двадцать километров, да и дальний мост в половодье залит водой. Ну кто будет париться из-за восьмидесяти человек, что постоянно проживают в Каринском Перевозе… Там по-прежнему нет уличного освещения, магазина, аптеки или медпункта, нет воды в общественных колодцах. Беспризорная, богом забытая сторона. Россия, которую мы никогда не теряли, потому что так и не сумели ею овладеть и ее обустроить.
Бабушка вырвалась из этого мрака, и встреча с прошлым сильно на нее подействовала. Она увидела свою старшую сестру Аню, только они двое остались в живых из одиннадцати детей. Все дни нашего пребывания эта старуха пролежала на печи, больная и поддатая. Вернувшись во Львов, бабушка продолжала отмаливать грехи своих близких, а дело это неблагодарное. Я, любимый внучок, не оправдал ее ожиданий, примкнул к безбожникам. Однажды, подняв на четвертый этаж по крутой лестнице тяжелые сумки с продуктами, бабушка упала перед входом в комнату: разбил инсульт или, как тогда говорили, «удар». Слегла с парализованной правой стороной тела, почти полным нарушением речи и пролежала девять лет – так долго исключительно благодаря здоровому сердцу и домашнему уходу.
Все происходило в той самой шестнадцатиметровой комнате, а в кухню и в туалет не всегда можно было попасть, потому что дверь в общую часть квартиры перекрывали подлые соседи. Мама и тетя, меняя друг дружку, прибегали домой с работы, чтобы поменять больной пеленку и смазать тело кремом от пролежней; вся их молодость прошла за этими занятиями. С мыслями о замужестве было покончено навсегда…
Я приходил домой, забивался под стол и делал уроки. Там же играл в школу: учил своего плюшевого мишку, у него даже был дневник на имя Миши Шишкина. Я и вправду рос необычным ребенком: больше всего на свете любил учиться – даже тому, к чему не было особенных способностей. Был ужасно неспортивным, не играл с мальчишками в футбол и ненавидел баскетбол. Пошел в секцию тенниса, но скоро меня забраковали как «неперспективного»; потом та же история повторилась с бадминтоном. Честно пройдя соревнования по гимнастике, занял 32-е место из 32 участников. Когда пришлось бежать кросс, выпал из игры после полутора километров – рухнул почти без сознания. Только потому, что я был отличником по всем другим предметам, мне натягивали по физкультуре условную четверку.
Помимо спорта мне еще хотелось заниматься музыкой, но и тут все оказалось непросто. Размеры нашего жилья не позволяли даже мечтать о пианино – как у богатых соседей, чьи дети с отвращением музицировали на дому под надзором родителей и приходящих учителей. Кто-то даже предложил безумную идею: нарисовать фортепьянную клавиатуру на бумаге и на ней осваивать инструмент. В конце концов мама купила мандолину и отдала меня в кружок, где, правда, обучали играть на домре, но они с мандолиной похожи. Представьте, что и оттуда меня отчислили: сказали, что у мальчика пальчики слишком слабые, не держат струну. И тогда меня определили в хор, где я неожиданно для всех, и для себя тоже, преуспел. Мой слух, совсем не идеальный, довольно скоро развился, а тонкий мальчишеский голосок хорошо сочетался с более низкими девичьими. Я стал выступать на школьных вечерах в дуэтах, потом дорос и до соло. Вершиной моей певческой карьеры стала немецкая колыбельная «Спи, моя радость, усни», а втайне я мечтал, когда мой голос сломается и станет мужским, спеть арию Руслана «О поле, поле, кто тебя усеял мертвыми костями?». Но до этого дело не дошло.
Мама хотела, чтобы я получил техническое образование, считая его – не без оснований – самым надежным, а все гуманитарные профессии – подцензурными. Но у меня как раз с техникой были неважные отношения. Зато хорошо пошла математика. Преподавал ее с пятого класса Борис Григорьевич Орач, и это на годы определило мою судьбу. Он был не только выдающимся педагогом, но вообще фантастическим человеком. О пережитом им, евреем, в войну ходили легенды; спасаясь от геноцида по разным странам Европы, он выучил все мыслимые языки, включая норвежский. Его педагогический талант блистал в нескольких львовских школах – и вот однажды я оказался среди его учеников.
Он поверил в меня и даже, можно сказать, увидел во мне то же, что Пигмалион в Галатее. Пользуясь податливым материалом – моей усидчивостью и страстью к учебе, – вылепил из меня пытливого математика. И сам был убежден, и меня почти убедил, что мне предстоит выдающаяся карьера. Между тем способности у меня в этой области были хорошие, но не более того. В соседнем классе «А» учились ребята математически куда более одаренные, а я выделялся только на фоне нашего посредственного «Б». В нем Бориса Григорьевича не жаловали и за глаза прозвали папой Шульцем, по имени сатирического персонажа – немца, главы парижского гестапо из фильма «Бабетта идет на войну».
В общем, после школы пошел я на мехмат; поступил, разумеется, и первые три года учился на полную катушку. Как будто был все еще под гипнозом своего наставника, даже окончил учебу с отличием; мой диплом назывался «Вполне регулярное возмущение непрерывного спектра». А потом – эту историю вы уже знаете – свернул с накатанного пути и оказался тем самым «подцензурным» гуманитарием. Предал таким образом ожидания моего любимого педагога. И мне опять было немного стыдно.