Эту картинку я срисовал с фестиваля 2001 года, когда был в жюри конкурса первых фильмов. Но в конце 1980-х потребовались немалые усилия энтузиастов, чтобы необычный приз стал престижным и не вызывал скептических ухмылок. Первые призовые церемонии проходили чуть не на частных квартирах, в весьма интимной обстановке. Так «маргинальный Берлин» через какие-то десять-пятнадцать лет стал мейнстримом.
Однажды после окончания Берлинале (это был, видимо, 1988 год) вместе с Отаром Иоселиани мы зашли в Музей Стены у КПП Чекпойнт Чарли, собравший сотни свидетельств изобретательности и мужества восточных берлинцев. Они пробирались в западную часть города под пулями гэдээровских пограничников – вплавь по реке, по вырытым в земле тоннелям, на каких-то летательных снарядах по воздуху. Одни погибали, другие прорывались. Некий безвестный гений сконструировал и собрал своими руками открытый автомобиль на несколько сантиметров ниже фабричного, подъехал к пограничному шлагбауму, разогнался, пригнулся – и пролетел под ним! Погранцы раскрыли рты от изумления и не успели среагировать.
Это тем более впечатляло, что я не раз пересекал знаменитый Чекпойнт Чарли в машине собкора «Правды» – нас никто не останавливал – и видел, как при въезде в западную часть разительно преображалась картинка города. Казалось, даже погода волшебно менялась: серое небо прояснялось, лужи от дождя тут же высыхали; как образно выразился мой коллега кинокритик Виктор Дёмин, «ты попадаешь из черно-белого в цветное кино».
Я стал говорить Отару, как ужасно это разделение города и как страдают люди. Но он не отличался сентиментальностью и обрезал меня: «Да это счастье, что Стена существует. Не дай бог рухнет, сюда такое хлынет…»
И хлынуло.
Осенью 1989-го меня пригласили в Берлин. Но не на фестиваль Берлинале. На сей раз я возглавлял жюри, которое должно было определить номинантов на «Феликс» – только что возникший приз европейского кино, амбициозно пытавшийся конкурировать с «Оскаром». В составе жюри пять человек, среди них уже знакомые мне Вера Хитилова и Йорн Доннер, матерый финн, в прошлом соратник Бергмана. Его жена в Хельсинки вот-вот должна была родить, и Доннер из-за этого нервничал. Каждое утро нас сажали в крошечный кинозал в подвальчике и показывали по три, а иногда даже четыре фильма в день – и так две недели, – и далеко не все из них были прекрасны.
Это оказалось бы совсем депрессивно, если бы не два юных ангела – Штефан и Кристина: в перерывах они приносили нам суши, делали коктейль Bloody Mary, а потом по настоянию Доннера стали наливать вконец одуревшему жюри виски прямо во время просмотров. Мне было проще, я бывал на фестивалях, многие картины видел раньше – и потому мог что-то пропустить из показов, выскочить на улицу, прогуляться. Вера как-то присоединилась ко мне, ей надо было сбегать в магазин, и она попросила меня рассказать о пропущенном фильме. Но в целом мы были добросовестны и от подвальной клаустрофобии спасались юмором. После нескольких картин, напичканных сексом, в шутку ввели номинации Best fuck и Best suck. Самое удивительное, что вполне конкурентоспособной оказалась советская картина – та самая «Маленькая Вера», которую за месяц до этого критики наградили в Венеции. Наше жюри номинировало ее в шести категориях, включая «Лучший фильм»; в итоге она была награждена за сценарий Марии Хмелик.
Этот фильм, наполненный энергией и дыханием внутренней свободы, опровергал одиозный партийный слоган «В СССР секса нет». Режиссер Василий Пичул и актриса Наталья Негода стали знамениты на весь мир. Жаль, что у нее не сложилась голливудская карьера и что Пичул, продолжая снимать в России, успеха не повторил, а к концу своей недолгой жизни (он умер в пятьдесят четыре года) скатился к апологии сталинизма. Это не только означает печальный финал одной режиссерской карьеры, но символизирует крах перестроечной веры (пусть и маленькой) в то, что российское общество станет более совершенным.
И вот в разгар наших берлинских бдений донеслась весть: после визита Горбачёва и кризиса, разразившегося в руководстве ГДР, восточные берлинцы штурмуют границу, Стена рушится на глазах всего мира. Члены жюри заявили, что делают перерыв в работе и завтра выезжают в Восточный Берлин. Не поехали только мы с Верой. Наши западные коллеги никак не могли этого понять, а причина была проста: мы, как граждане соцстран, рисковали не вернуться обратно, ведь гэдээровские пограничники еще не имели новых инструкций на этот счет. Вечером мы слушали возбужденные рассказы Доннера, и как раз в этот день его жена родила, так что у нас оказалось сразу два повода напиться. А когда мы закончили выбор номинантов, Стена уже открылась, и мы с Верой гуляли у Бранденбургских ворот, пили бесплатный глинтвейн, который всем предлагали, мне подарили майку с изображением Горбачёва в образе Бэтмена, спасающего город, и принтом GorBatShow.
Пройдет еще изрядное количество лет, и Берлин станет для нас практически родным городом. А город – это прежде всего люди, круг общения. Не говоря о друзьях-немцах и о новейшей российской эмиграции, здесь есть несколько бывших соотечественников, давно ставших настоящими берлинцами: кинодраматург Илья Цофин, киновед Артём Деменок, художник Вадим Захаров, журналист и политолог Александр Смолянский, фотохудожник Борис Михайлов. В последние годы к ним добавились писатели Владимир Сорокин и Людмила Улицкая*, кинорежиссеры Андрей Хржановский и Александр Зельдович. Без них этот замечательный город был бы неполон. А в полутора часах езды от Берлина, в старинном городе Виттенберге живут наши давние друзья – театральный критик Валерий Стародубцев и его жена Ася.
В промежуточном 1990 году, когда уже не было Стены, но еще существовал СССР, Союз кинематографистов оставался штабом перестроечной идеологии. Обсуждению белых пятен или черных дыр советско-польских отношений был посвящен симпозиум, на который приехали Адам Михник, ведущие польские кинематографисты и культурологи; в центр обсуждения вышло преступление НКВД в Катыни. Казалось, открыт путь к пониманию, прощению, к будущей искренней дружбе. Могли ли мы представить, что через тридцать лет окажемся с поляками в таком противостоянии, по сравнению с которым даже советская модель отношений видится не столь катастрофичной? И если в 2007 году картину Вайды «Катынь» еще удалось чудом показать в Москве, то сегодня и она, и стоящая за ней тема советского тоталитарного беспредела фактически находятся под запретом.
Про возвращение цензуры в России хорошо известно. Но и Польша не превратилась в полноценную демократию. В 2012 году скандал вызвала картина «Стерня» («Колоски») режиссера Владислава Пасиковского, посвященная крайне неприятной для поляков теме, почти столь же неприятной, как для русских Катынь. Сходство усугубляется тем, что и в том и в другом случае массовое убийство безоружных людей списали на немцев. Однако оккупанты опять оказались ни при чем. Сотни еврейских жителей деревни Едвабне, даже дети, были сожжены в амбаре: погром инициировали и учинили их польские соседи – добрые католики. Главный герой фильма со своим старшим братом начинают ворошить прошлое родной деревни, и это приводит к новой эскалации насилия: все предпочитают похоронить правду и яростно атакуют тех, кто выносит сор из избы.
Пасиковского поддержали Вайда и другие представители культурной элиты, однако польские кинотеатры отказались демонстрировать картину как «вредную для поляков». Особенно досталось исполнителю роли Юзефа – Мацею Штуру. Популярный еженедельник «Впрост» поместил на обложке портрет артиста в обрамлении звезды Давида с заголовком «Мацей Штур напрашивается, чтобы его линчевали».
Обо всем этом нельзя было не думать, посещая страну, на границе с которой я родился и которую с юности воспринимал романтически – через польский кинематограф. Реальность оказалась и похожей на то, что рисовало воображение, и все-таки во многом другой. Варшава, стоило только прорваться сквозь поверхностный слой современности, напоминала огромное мемориальное кладбище – типа того польского военного кладбища, что я увидел годы спустя в итальянском Монте-Кассино (что поляки умеют, так это чтить свои жертвы. Но именно – свои). Краков внешне похож был на Львов, только в нем не было мультикультурности. Краковское гетто оказалось музейно-туристической инсталляцией; в синагоге не проводились службы – в городе не нашлось бы годных для этого десяти взрослых мужчин евреев: их всех выдавили из страны еще в социалистическую эру. Я по-прежнему люблю Польшу, но трудно представить себя живущим там, в отличие от Германии. И в этом есть парадокс.
Спустя несколько десятилетий вспоминая эйфорию, вызванную падением железного занавеса, невольно думаешь, как бы реагировал на нее Андрей Тарковский. Вряд ли бы он с той или иной стороны активно вписался в политические процессы второй половины 1980-х годов и позднейшие. Политика была глубоко чужда его художественной натуре, и его невозможно вообразить в роли активистов перестройки Элема Климова или Андрея Смирнова.
Можно предположить, что Тарковский был бы рад либерализации советского режима, тем более что это открывало эмигрантам путь в Россию. Почти наверняка после трудного западноевропейского опыта он воспользовался бы открывшейся возможностью вновь жить и работать на родине.
И все равно рассуждать об этом можно только в сослагательном наклонении. Опять не обойтись без высокого слога и привлечения символических понятий: Рок, Предначертание, Жертва. Тарковский ушел из жизни ровно в то время, когда она стала решительно меняться. Он как бы забрал с собой у своих многочисленных поклонников ту, прошлую жизнь – с цензурой, закрытыми границами и культом авторского кино – и подарил им возможность открывать новую: со свободой слова, заграничными поездками и решительно поменявшимися культурными приоритетами. И его присутствие, и его отсутствие оказались значимы для множества людей – таких, как я, и совсем на меня не похожих.