Мы были так наивны тогда, уверенные, что только качество его фильма — а качество заявляло о себе каждым кадром — и есть подлинный залог грядущего и несомненного для всех успеха. На наших глазах просто ваялось чудо, и в ценность его верилось безоговорочно всем: от актеров до администраторов и рабочих. Всякая проблема Тарковского и неувязка в верхах воспринимались как nonsense, провоцируемый невежественными держимордами…
Толя Солоницын, никому дотоле неизвестный провинциальный актер, получил в руки такой шанс — главная роль в «Андрее Рублеве», что его все время лихорадило то от неуверенности, то от надежды. Тарковского тогда он воспринимал как Бога, бесконечно винясь внутренне в своем несовершенстве. Не существовало ни времени, ни границ его занятости, если только было нужно и даже не очень… Он готов был мокнуть под пронизывающими насквозь дождями, валяться в сырости и грязи, а потом озвучивая роль, перетягивать себе горло шарфом почти до предела, чтобы голос прозвучал надломленно-слабо и неуверенно в нескольких финальных репликах, которые он произносит после долгого, принятого на себя обета молчания… Надо сказать, что и обет этот Солоницын старался буквально пытаясь неделями ни с кем не разговаривать.
Все мы были доверчивы, как дети, наслаждаясь каждым мгновением, и прямо-таки ликуя в предвкушении высокой победы Его «Рублева»…
В дни моего первого визита, когда снимали «Голгофу», Солоницын был свободен от съемок. Будучи книголюбом, он обшаривал всех букинистов во Владимире, которые его уже знали. Бродил он по городу, сутуловатый, заросший щетиной, прокуренный, с лихорадочным блеском в глубоко посаженных глазах, пряча под воротником старенького синего пиджачка отпущенные для съемок жиденькие волосенки… Пил бесконечно много кофе, неважно питался, получая за свои съемочные дни какие-то гроши, но истою «наживая себе состояние» для предстоящих съемок второй части фильма…
Толя приехал из Свердловска, расставшись с театром, где он работал, во имя съемок в главной роли у Андрея Тарковского. Оттуда к нему время от времени приезжала другая статная полногрудая русская красавица, тоже Лариса, но с роскошными темными волосами и без макияжа. В Толиной возлюбленной, как мне тогда показалось, сразу просматривались как немалые и заметные глазу амбиции, так и решительная хватка, которых он сам не замечал. Казалось, что, приезжая к Солоницыну, она пыталась выстраивать аналитически строгие планы на Тарковского, полностью им покоренная. Но вскоре пришлось убедиться, что место это уже занято слишком крепко и вступать за него в борьбу уже поздновато… А совершенно особенный, замечательный Толик, думаю, был мелковат для ее запросов. Так что последовавший потом брак Солоницына с темноволосой Ларисой казался мне всегда скорее вынужденным компромиссом с ее стороны… Но об этом тоже позже…
А пока, подводя временный итог, замечу, что обе Ларисы были из той породы специфических русских женщин, которые «коня на скаку остановят» и «в горящую избу войдут», но не просто так, а только ради воцарения на престоле радом со «слабым» русским мужиком, которого нужно взять в руки. Обе они были готовы к подвигам, особенно, если их готовность жертвовать заметят и оценят. Так в съемочной группе оценили, что, не будучи актрисой, но ради святого искусства Лариса Солоницына согласилась по тем временам очень смело сниматься совершенно голой, переплывая реку в сцене «Праздника»…
Те дни, которые я провела на съемках во Владимире, проходили для меня почти одинаково. Лариса Павловна охотно передоверила мне часть своей работы по организации массовок и по питанию Андрея Арсеньевича во время съемок. Я с трепетом выполняла обе возложенные на меня задачи, хотя самым сложным оказалось вовремя уличить удобный момент и почти незаметно поднести Маэстро бутерброды, которые Лариса заранее и собственноручно заготавливала перед выездом на натуру. А сама она предпочитала оставаться в гостинице, чтобы в «свободное время» сбегать на базар и закупить продукты. А потом… А потом совершать над ними колдовские действа, превращая их в потрясающие блюда на «конспиративной» плитке, «противозаконно» используемой в номере. Однако, запах от этих борщей и щей плыл по всем гостиничным коридорам — так что «тайна эта велика» охранялась от администрации какими-то, очевидно, высшими силами. Это было важное действо, потому как известно, что, в конце концов, «путь к сердцу мужчины» все-таки «лежит через желудок»…
В свете всего дальнейшего так симптоматично, что специально для Тарковского, жившего тогда еще в таких же гостиничных номерах, как и вся остальная съемочная группа, Лариса уже начала создавать особое меню и отдельный особый климат. Так что, когда к вечеру вся съемочная группа, усталая и замерзшая на февральских морозах, возвращалась домой, вынужденная снова и снова тащиться поесть все в тот же давно всем опостылевший ресторан, то Андрей, Толя и я направлялись в наш номер. А там заодно и нас с Толей ждал вкуснющий домашний обед, потела водка, и каждый вечер начиналось торжество, длившееся до часу-двух, а то и трех ночи. Ах, как умела Лариса устраивать застолья! Но самая большая загадка крылась еще и в том, как удавалось нам потом встать в пять утра… И откуда только брались силы? Наверное, от молодости и все той же уверенности в грядущее счастье. Будущее было светло, а настоящее упоительно.
Мы жили, как будто подпитываемые каким-то допингом, не замечая усталости и не желая знать, что такое будничная жизнь. Мы говорили и пили, пили и говорили снова, каждое слово казалось значимым на всю жизнь. Тосты полнились откровениями, а стихи Мандельштама, Гумилева, Пастернака, Цветаевой и Ахматовой читали наизусть, едва дослушав друг друга. Всякий раз Тарковский, конечно, еще непременно читал своего отца, Арсения Александровича. А еще Пушкина… Чаще «Пророка»… И мы все наслаждались…
Особенно часто слушали пастернаковское «Свидание», которое Андрей любил тогда «по-особенному», явно адресуя его Ларисе Павловне. И, интонируя каждое слово, вкладывал в него так много своих интимных надежд, что оно прямо-таки врезалось мне в память, точно его собственное сочинение:
Засыпет снег дороги,
Завалит скаты крыш.
Пойду размять я ноги:
За дверью ты стоишь.
Одна, в пальто осеннем,
Без шляпы, без калош,
Ты борешься с волненьем
И мокрый снег жуешь.
Деревья и ограды
Уходят в даль, во мглу.
Одна средь снегопада
Стоишь ты на углу.
Течет вода с косынки
По рукаву в обшлаг,
И каплями росинки
Сверкают в волосах.
И прядью белокурой
Озарены: лицо,
Косынка, и фигура,
И это пальтецо.
Снег на ресницах влажен,
В твоих глазах тоска,
И весь твой облик слажен
Из одного куска.
Как будто бы железом,
Обмокнутым в сурьму,
Тебя вели нарезом
По сердцу моему.
И в нем навек засело
Смиренье этих черт,
И оттого нет дела,
Что свет жестокосерд.
Здесь я с тоской душевной прерываю этот стих, чтобы подчеркнуть, что именно слово «смиренье» Тарковский выделял интонационно с особым значением, вообразив, что именно этим неоценимым для него свойством Женщины сполна наделена его новая избранница Лариса Кизилова. Так срежес-сировал он свою собственную жизнь, полагая, что обрел для себя в ее лице многократно воспетую поэтами самоотверженно жертвенную русскую женщину. Это была его какая-то детская беззащитная придумка, в которую я сама тоже, будучи не слишком прозорливой, верила очень долго…
Удивительно, как схожи бывают судьбы и даже заблуждения, и даже надежды на помощь у наших слабых, но великих мужей. Очевидно, Пастернаку это стихотворение было навеяно его возлюбленной Ольгой Ивинской. Но, когда я читала ее воспоминания о нем и соображения о ней Ахматовой, то ясно понимала, как далека была эта женщина на самом деле от подлинного смирения, как целеустремленна и боевита в достижении своей, видимо, главной цели — занять и обозначить ясно свое место в судьбе великого поэта. И заняла. И обозначила. Но, Боже мой, сколько раз вспоминала я именно Ларису Павловну, читая «У времени в плену»… Конечно, при многих других особых различиях…
Но тогда Андрей был влюблен без памяти и с радостной убежденностью выговаривал:
И оттого двоится
Вся эта ночь в снегу,
И провести границы
Меж нас я не могу.
А затем произносил, наконец, последнее четверостишие декламационно точно, констатируя еще очень далекое будущее, как будто не имевшее ко всем нам пока еще никакого отношения:
Но кто мы и откуда,
Когда от всех тех лет
Остались пересуды,
А нас на свете нет?
Как молоды мы были, полагая, что только начинаем свой жизненный путь, и самое главное, что конец его, а тем более «пересуды» о нем еще где-то очень далеко, за невидимым пока горизонтом. Но как, в сущности, быстро потом все скрылись за ним, а «пересуды» остались…
На съемочной площадке Андрей, безо всякого преувеличения завораживал не только меня, но, кажется, всех своих сотрудников, работавших с упоением. Вспоминаются сирые, темные, зимние Суздаль, Владимир и их окрестности, на фоне которых мы сами пламенели внутренним несгораемым светом. И снова такие щемящие русские бедные пейзажи исхода зимы с подтаявшим местами снегом, когда снималась «Голгофа»…
И Он, Иисус, за которым через простое село, за Него, изнемогшего, понесут Его Крест. И не яростная раскаленная ненавистью толпа будет неистовствовать вокруг, требуя без сомнений «распни, распни Его», а кучка нищих тихих оборванцев обречено проследует за Ним до «русской Голгофы», лишь робко уповая на Спасителя этой Богом забытой земли.