Тарковский и я. Дневник пионерки — страница 12 из 84

Рублевского Христа по Тарковскому распинают одного, на заснеженном холме, близ белокаменных стен русского монастыря. И Он, совершая туда последний путь, в холщовом крестьянском рубище, легко, точно по воде ступает по земле, раскисшей от тающего снега. А за ним тянутся крестьяне, Богоматерь и Магдолина в таких же отсыревших лаптях и отяжелевших, подмоченных снизу бедных зипунах. И та же светлая девочка, замотанная платком, провожает его последним солнечным взглядом. Как милосерден Лик этого Христа, поскользнувшегося на склоне холма и утоляющего в это последнее мгновение предсмертную жажду снегом. Он подносит его к губам, посылая всем, кто остается на этой земле, свой последний долгий взгляд, любящий и сострадающий, но проницающий, увы, насквозь и вперед всю тщету человеческих усилий последовать за Ним, отрекшись от всех своих мирских притязаний.

«Голгофа» Тарковского начинается с крупного плана проруби, из темной, холодной глубокой воды которой всплывает пелена… Помню, как Тарковский сам, собственными руками «прилаживал» в соседней проруби какое-то полотенце, «тряпицу», которая по его воле должна была как будто «невзначай», по течению, всплыть именно там, где наклонится Иисус. Такую «мелочевку», как одушевление жизни, Тарковский не любил доверять другим, радуясь, как ребенок, перевоссозданию на экране реальности.

Тарковскому очень нравилось почти иконописное лицо Тамары Георгиевны Огородниковой: прямой нос, очень выразительные, глубоко посаженные большие глаза. И он уговорил ее сняться в образе Богородицы. И лицо, преображенное гримером в лик, несколько раз возникало в кадре на крупном плане в ритмах, точно рассчитанных на съемках и монтаже дирижерскими взмахами Тарковского… Ее последний, скорбный и тихий, затаившийся в страдании материнский взгляд не разлучался с сыном, предаваемым мучениям…

Конечно, не совсем точно утверждать, что период работы над «Андреем Рублевым» был только безоблачным. Или совсем неточно. Проблемы витали рядом и не давали расслабиться. Замечания по просмотренному материалу в Госкино и на студии, вызовы Тарковского «на ковер», а главное — недостаточная смета, выделенная на картину, требовала сокращения сценария, который никаким образом не вмещался даже в двухсерийный метраж. Тем более, что Тарковский снимал в тех раздражающих, с точки зрения начальства, «затянутых ритмах», которые как раз для него были принципиально важны и адекватны его собственному художественному мировосприятию.

Этот неторопливый ритм и очень ослабленная пружина действия стали, как мне кажется, основным поводом разногласия Тарковского с его соавтором по сценарию Андроном Кончаловским. Не принимая возражений Кончаловского, уже не разделявшего его взглядов на саму природу кинематографа, Тарковский позднее усматривал в конечном его неприятии «Рублева» конъюнктурное приспособленчество или, попросту, зависть.

Теперь, когда творческие биографии обоих режиссеров уже сложились, можно с полной уверенностью утверждать, что Кончаловскому по существу была противопоказана кинопоэтика Тарковского. Кончаловский, в конце концов, ориентировался на широкий зрительский успех, предполагавший яркие зрелищные формы повествования с укрупненными событиями, пружинящим действием, ярко прописанными характерами. Он совершенно искренне и во благо своему пониманию профессии сопротивлялся надменному нежеланию Тарковского идти на «уступки» публике.

В интервью, которое мне пришлось брать у Кончаловского много лет спустя в Амстердаме после премьеры его фильма «Любовники Марии», он дал исчерпывающий ответ на этот вопрос: «„Ностальгия“ Тарковского вступает в смертельную схватку со зрителем. Такое ощущение, что он положил голову на рельсы перед несущимся на него поездом и ожидает, что же за этим последует? Для меня этот вопрос снят, потому что ответ на него ясен, и я не стану класть свою голову на рельсы»…

Что говорить? После стольких лет моей жизни на Западе, после стольких последовавших в России перемен в так называемой культурной жизни и просвещении, я понимаю, наконец, во что и ради чего вкладываются деньги в искусство или то, что им называют, и предлагают для насыщения не зрителю или читателю, а потребителю. А тогда… Тогда мы были наивны, как дети, полные только святого негодования по поводу упорного нежелания Госкино оплатить «Андрея Рублева» гораздо более щедро. Плевали мы на глупые «идеологические» заказы. Наша задача была вне и выше всяких идеологий. Для нас она была очевидно культурно-значима, а какие-то идиоты этого не желали понимать ни в какую — а ведь какие огромные деньги, к нашему недоумению, вкладывались в какие-то «дурацкие» государственные заказы!

Для их выполнения выделялись целые армейские части. Но разве всегда окупались кассово «идеологически-важные» супер-колосы? Тем более сомнительна была для нас их идеологическая необходимость и очевидно более низкое художественное качество. Нам все было ясно тогда, когда Тарковского продолжали упрекать в «элитарности» и невостре-бованности его картин широкой аудиторией. Этот упрек был равен опасной идеологической наклейке и воспринимался им всегда с дрожью душевной. Тем более, что он сам к тому же совершенно искренне верил, что работает как раз для того самого «народа», который прямо-таки рвется посмотреть его картины. Кстати, это вполне соответствовало действительности именно потому, что их не пускали в широкий прокат. На самом деле у Тарковского, конечно, был свой собственный благодарный зритель, ожидавший его картин.

Более того, Тарковский настаивал — именно на этой идеологически выверенной формулировке — «НАРОД»! Развивая далее свою защиту не только перед обвинителями в начальственных кабинетах, но, как ни странно и перед самим собою. Например, работая потом над «Книгой сопоставлений», он неоднократно говорил, недоуменно пожимая плечами: «Не понимаю их… А кто же я сам, как не частичка этого народа? И каким образом, будучи этой частичкой, я могу не быть его „гласом“, удивительно, а? А как же еще? Даже если ко мне прислушивается небольшое количество людей. Ну, и что? Значит именно я им все равно нужен»… Так что непонимание всякий раз он воспринимал очень болезненно и свято верил в достаточно обширную собственную аудиторию. Представьте, что идея «слоновой башни» — была, как ни странно, не из его этического арсенала. Может быть, он наследовал подлинно демократические идеи от своих благородных предков, жаждавших хождения в народ. Может быть, от тяготения к этому народу возникла и Лариса Павловна со всем ее семейством, очень далекая от интеллигенции?

То есть, как бы то ни было, но, сопротивляясь официальным обвинениям, Тарковский выработал в себе для борьбы с начальством доступную им, хрестоматийно известную, но, казалось бы, вполне логичную систему аргументов. Настаивая на своем человеческом, гражданском и художническом праве высказываться на своем собственном языке, он, в конце концов, настаивал на суверенном демократическом праве не только большинства, но и отдельно взятой личности. Он откровенно рассчитывал «законно» прописать и приспособить это право к эстетике соцреализма. Ну, чем все это не «социализм с человеческим лицом»? Хотя само дарование, конечно, вырывало Тарковского далеко за пределы всяких канонизированных социализмом эстетических и идеологических норм…

Тем не менее, как мне кажется, желанием оправдаться и настоять на своем собственном праве на свободу, незамутненную никакими идеологическими диверсиями, продиктованы многие мои интервью с ним, ставшие потом страницами «Книги сопоставлений». А что такое вообще, так называемая, «свобода», как ни свод правил, которым мы, в конце концов, следуем, «свободно» принимая на себя те или иные нормы поведения и форму мысли… Подводя сегодня некоторые итоги своего жизненного пути, я вынужденно возвращаюсь к школьной хрестоматии, обращавшейся к простой и безупречно точной мысли наших марксистских классиков: оказывается, и впрямь «нельзя жить в обществе и быть свободной от этого общества»…

Но, возвращаясь более конкретно к «Рублеву», должна сказать, что самой большой и принципиальной потерей для картины Тарковский всегда считал отсутствие в ней «Куликовской битвы». Деньги для этого пролога нужны были немалые, и Тарковский неоднократно бился за них «до кровян-ки». Ему казалось, что с этим задуманным еще в сценарии прологом с картины снимались бы многие обвинения. Именно Куликовская битва, по его убеждению, должна была дать картине тот необходимый ей исторический и идеологический камертон, который точнее определял бы пафос дальнейшею повествования.

Сама я нежно люблю существующего «Андрея Рублева», но полагаю, что с Куликовской битвой мы имели бы — не знаю хуже или лучше — но почти другую картину. Эта рана не зажила у Тарковского никогда. Он никогда не мог простить, что «зеленая улица» огромных льготных средств, открывавшаяся, например, Бондарчуку, была ему заказана… А все его усилия в этом направлении были тщетны…

В Тарковском оставалось много того азартного и детского, о котором он пишет в своих воспоминаниях. И ему самому часто хотелось, как в азартной игре, опробовать любые, не всегда безопасные возможности. По легенде, сохранившейся в съемочной группе, я слышала, в частности, о том, как Тарковского понесла лошадь, на которой он решил погарцевать сам во время съемок. Падение, слава Богу, не стоило ему жизни, но рассказывали, что он был очень плох…

Лариса Павловна тоже не была буквальным свидетелем этой истории, и суеверные русские полагали, что опосредованной виною случившегося было ее отсутствие. Градус взаимоотношений Андрея с Ларисой Павловной был так высок к этому моменту, что, как рассказывала вполне сдержанная и не склонная к бабским сплетням Огородникова, он буквально физически заболевал, если она отлучалась по каким-то делам в Москву. Съемки отменялись, и Тамара Георгиевна, директор картины, человек экономически ответственный за ее производство, телеграфировала Ларисе, чтобы она немедленно возвращалась.

А Лариса боролась за Андрея, закусив удила — никаких моральных пределов не существовало. Она не сомневалась сама и внушала другим (мне лично, по крайней мере, весьма успешно), что Ирма Рауш, его жена и мать его ребенка, для него не годится, эксплуатирует его талант, слишком суха и эгоистична, не любит его и не ценит… А когда она появлялась на съемках, то Лариса беззастенчиво рвала все и всяческие постромки. Я никогда не видела Ирму Рауш, и была прямо-таки поражена ее несхожестью с Ларисой, когда судьба свела нас в Москве все на тех же Первых интернациональных чтениях. Передо мной сидела умная, строгая, интеллигентная женщина, до стиля и уровня которой Ларисе нужно было бы шагать и шагать… Может быть, она ставила слишком высокую планку Андрею, которая могла отчасти изменить в деталях его картины? А Лариса только кудахтала о его гениальности, подгребая под себя все дивиденды. Боже мой, как она сумела использовать его имя в своих шкурных и таких земных интересах! Глядя на Ирму, я легко представляла себе, что ей даже в голову не приходило разглядеть в Ларисе соперницу хоть в какой-то мере — это как соизмерить несоизмеримое. Ларисины методы были не для нее. Но глядишь ты… Хотя почему-то считается, что «победителей» не судят или «о мертвых плохо не говорят»…