Но, как только за Ларисой закрылась дверь, я была совершенно обескуражена странным для меня, несколько удивленным вопросом отца, в совершенно несвойственной ему грубой формулировке, тем более, когда речь шла о женщине и моей подруге:
— Что это за отвратительная, фальшивая баба?
Я буквально задохнулась от ярости и негодования, готовая просто пристукнуть его за такую наглость. Как он смел так оскорбить, ничего не понимая, мою новую и самую любимую страсть? В этот момент мне показалось, что нам с ним больше не о чем разговаривать, хотя эта его характеристика, более чем странная для меня тогда запомнилась мне на всю мою жизнь — увы, не случайно…
А тут вскоре Лариса буквально осчастливила меня предложением поехать вместе с ней к ее родственникам в деревню Авдотьинка Рязанской области. Туда, в избу «тети Сани», сестры отца, выехали на лето ее мать, отец, дочь Лялька и двое племянников. Боже мой, какое неслыханное счастье! Теперь я познакомлюсь со всеми, о ком так много от нее слышала. Увижу маму — замечательного художника-модельера, и папу — отважного адмирала. Но снова жалко до боли, что у самой Ларисы так драматически не сложилась собственная артистическая судьба: из-за плохого сердца ей пришлось прекратить занятия в балетной школе Большого театра, где ее прочили конкуренткой Майе Плисецкой. Мне, правда, показалось, что она широковата и высоковата для балерины, но… Боже мой, какая разница и что я вообще в этом понимаю?
Странно очень, но, забегая вперед, признаюсь, что Анна Семеновна, Ларисина мама, оказалась умной, тихой, простой русской женщиной, умевшей замечательно шить, обшивавшей семью и бравшей заказы на дом, но не «художником-модельером». А Ларисин отец, что тоже было некоторой неожиданностью, оказался тоже почему-то не адмиралом, а квалифицированным рабочим… Но мой робкий вопрос, коснувшийся отца, был тут же развеян заявлением Ларисы, что мать родила ее не от мужа, а от другого главного возлюбленного своей жизни… Ах, та-а-ак? Ну, а вообще-то, какая разница? Чего не бывает в семьях и куда я лезу?
Другое дело, что отец этот или не отец был тогда тяжело болен, и Анна Семеновна вывезла мужа на его родину, к родственникам, как она говорила, «на свежий воздух и парное молочко» в надежде продлить ему жизнь. Он страдал, как говорится в народе, «водянкой» и к тому моменту его уже с трудом усаживали, приподнимая в постели. Так что лежал он, как бывает в русских деревенских избах, в единственной, главной, парадной комнате, обложенный подушками, на которые опиралась его крупная, я бы даже сказала, величественная седая голова. Там он и умер вскорости и похоронен был на местном кладбище среди своих родственников и предков.
А поскольку к тете Сане и ее мужу дяде Коле приезжали погостить на лето родственники разных мастей, включая собственных детей и внуков, то поселяли их всех в большом летнем, называемом «горницей», помещении, сплошь заставленном кроватями, как в пионерском лагере, где вскоре предстояло поселиться и мне…
Правда, еще добраться до Авдотьинки было непросто. Вначале мы с Ларисой тащились не самым комфортабельным поездом через Рязань в районный городок Шилово, где жил сын тети Сани, то есть двоюродный брат Ларисы, который должен был нас встречать на какой-то машине. Но, как это сплошь и рядом случалось у Ларисы, все почему-то перепуталось: то ли она неправильно что-то просчитала, то ли брат ее не понял, то ли поезд опоздал, но нас никто не встречал, и мы оказались одни глубокой ночью на каком-то заню-ханом полустанке.
Впрочем, если бы мы остались там одни, как «культурные дамы», то есть с небольшими дорожными сумочками, то было бы еще пол беды… Но в те времена никто не ездил в отдаленные районы с пустыми руками, тем более такая хозяйственная женщина, как Лариса. Так что мы ехали прямо-таки «по уши» нагруженные всякими продуктами, с какими-то совершенно неподъемными сумками и чемоданами. Лариса была наделена слишком бурным темпераментом, чтобы кротко ожидать рассвета на какой-нибудь привокзальной лавочке, а потому груз был немедленно распределен между нами обеими и дана незамедлительная команда двигаться вперед.
До сих пор не могу понять, каким образом, следуя за ней, как солдат, получивший приказ, я не рухнула под этой ношей или не осталась инвалидом на всю жизнь? Надо сказать, что сама Лариса, как я уже говорила, крупная и сильная женщина, довольно легко справлялась с этой задачей. Могу с уверенностью сказать, что для меня физически это был самая тяжелая задача в жизни. Этот груз, навьюченный на меня ею, я волокла смиренно и бесконечно долго по какой-то замызганной, пыльной, разбитой дороге, короче называемой русским бездорожьем, которой, казалось, не будет конца, движимая, очевидно, только безумной любовью к искусству и его создателям. Но… все-таки… слава Богу — думала я с некоторой надеждой — все конечно в этом мире…
…И чревато началом, к которому мы так стремились. Замаячил-таки порог дома Ларисиного братца, и это было счастьем: перебудить всех, распотрошить какую-то сумку и рассесться за столом, наскоро накрытым в складчину, с водкой и разговорами до самого утра, которое даровало нам короткий сон. А затем тряским автобусом мы докатили, наконец, до Авдотьинки, куда нас гурьбою прибежали встречать давно ожидавшие маму и тетку, маленькая рыжеволосая веснушчатая девочка Лялька и ее «взрослые» двоюродные братья Алешка и Сережа. Сережа, как выяснилось вскоре, был на год старше меня и учился в архитектурном институте, а толстенький Алеша, будущий кинооператор, учился тогда еще в школе.
Я описываю нашу поездку в Авдотьинку так подробно потому, что именно сюда, к этим людям и в эту атмосферу, ожидался первый приезд нового возлюбленного Ларисы Павловны Андрея Тарковского. Их бурный роман разгорался все ярче. Но Тарковский оставался женатым на Ирме Рауш, хотя у них, наверное, уже возникали проблемы. Тем более, что в их семье был общий сын Арсений, немногим старше Ларисиной Ляльки. Совершенно не знаю, что у них там происходило, но могу сказать, что потом, даже после развода с первой женой, Тарковский вовсе не спешил соединить себя новыми семейными узами.
А пока Лариса со всей своей страстью подготавливала приезд своего любимого Андрюши, и дым стоял коромыслом… Прежде всего нужно было, конечно, подготовить отдельное жилье — ведь не в общую же горницу им было селиться, на самом деле? Возможности в деревне были, конечно, ограничены, но Ларисе все-таки удалось снять для себя с Андреем застекленную верандочку прямо по соседству, напротив дома тети Сани…
Шел август 1966 года, когда проблемы, связанные с «Андреем Рублевым», только начинали сыпаться, точно из рога изобилия. Тарковский приехал в Авдотьинку сильно измотанным, но еще не потерявшим надежды, еще не зная, что вползает в самый мучительный и тяжелый период своей жизни.
Что же происходило с картиной после ее завершения и во время задержавшегося пребывания Андрея в Москве?
Поначалу казалось, что Романов, бывший тогда министром кинематографии, принял «Рублева» вполне благосклонно. Но тогда же, после первых демонстраций картины на студии — начальству, друзьям и кинематографистам — поползли первые не слишком приятные обвинения Тарковского в «славянофильстве», высказанные в лицо и в калуа-рах некоторыми ведущими критиками. Пройдет не так много времени, и тот же фильм будет обвинен начальством в русофобстве… Вот такие парадоксы откалывало время и его обитатели…
Сегодня история этого многострадального вопроса, изложенная в документах, опубликована и достаточно подробно изучена. Так что, не углубляясь в факты, как будто бы широко известные, я постараюсь изложить то, что мне пришлось непосредственно наблюдать, существуя рядом с Тарковскими. На фоне тех мытарств, которые ему пришлось переживать с «Рублевым» в разного рода начальственных кабинетах, не следует забывать также очень серьезные сложности взаимоотношений Тарковского как с представителями кинематографической общественности, так и некоторой частью не совсем «простых» зрителей.
Над «Рублевым» почему-то почти сразу завис сгусток скандала, свидетельствующий, очевидно, только о том, что Тарковский делал для своего времени, действительно, выдающуюся картину. Кого-то душила зависть, увы, одно из самых существенных проявлений человеческих взаимоотношений, кто-то был искренне возмущен, а кто-то был попросту не готов к восприятию новой, неожиданной для советского кино эстетики…
Я никогда не забуду, наверное, самый первый, открытый для профессионалов просмотр «Андрея Рублева» в большом зале «Мосфильма», переполненном коллегами, друзьями, знакомыми и работниками студии. Свет погас, и напряженная тишина поначалу зависла в зале. Но по мере того, как начали возникать сцены, уже охарактеризованные во время съемок в какой-то газетенке как «жестокие и натуралистические», над залом поплыл гул как будто бы «добропорядочного» возмущения, взрывавшийся время от времени прямо-таки улюлюканьем.
Еще до просмотра, на фоне всем известной тогда заметки о том, что Тарковский на съемках чуть ли не умышлено едва не спалил Успенский собор, поджигал коров и ломал ноги лошадям, ползли все более упорные слухи еще о собаках, которым отрезали ноги, чтобы они ковыляли в таком виде по снегу ему на потеху! Так что общественное возмущение, на самом деле, непростого зрительного зала было короновано прозвучавшим на весь зал приговором одного из хозяйственников «Мосфильма» Милькиса: «Это не искусство — это садизм!» Приговор этот застрял в наших душах, точно нож — неслучайно я, никогда не знавшая почти ни одного имени разного рода руководящих деятелей, до сих пор помню его имя.
Помню также очень хорошо самого Тарковского после просмотра: бледного, напряженного, одиноко притулившегося где-то у выхода из зала. О его одиночестве в этот момент я говорю вовсе не в метафорическом, а в буквальном смысле. Трудно, наверное, поверить теперь его поклонникам в то, что Андрей стоял действительно совершенно один, а люди, выходившие из зала, прятали глаза, умудряясь его обойти и устремляясь струйками, точно по заранее проложенному руслу. Тогда это был первый и, может быть, самый неожиданный для него «сюрприз»! Мы с мамой, которую я приволокла на просмотр фильма, среди немногих подошли к Андрею, чтобы крепко пожать ему руку. Он поблагодарил, вежливо усмехнувшись.