Навсегда запомнился приснившийся мне тогда в Авдотьинке мой первый отчетливый сон в цвете, ошеломляющей красоты — на огромном зарубежном фестивальном экране почему-то кадры рисованного (???) фильма Андрея Тарковского, подавляющего своим несуетливым величием. И, конечно — успех!
А еще до того, как Андрей успел появиться в Авдотьинке, наше сельское уединение было нарушено не зазвучавшими вдалеке колокольчиками, а шумом мотора машины еще одной замечательной маминой подруги Агарь Абрамовны Власовой, героически преодолевшей 300 километров не самых гладких российских дорог и щедро предоставившей мне недолгое свидание с собою, моими родителями и Фаридой. Никаких телефонов в Авдотьинке, конечно, не было, и такого рода сюрпризы воспринимались неожиданно подаренным счастьем. Багажник, конечно же, распирало съестными припасами. Как просто и хорошо весь этот визит был запечатлен на очень плохонькой фотографии, которую сейчас я рассматриваю, с особым трепетом…
А когда и Андрей, наконец, почтил-таки всех нас своим присутствием, постепенно завязался еще один узелок моей будущей жизни. Мы с Сережей были единственными постоянными завсегдатаями той уединенной терраски, где обосновались Лариса с Андреем. Там мы немерено пили водку, подливались вкуснющей, свежей деревенской едой и бесконечно говорили, казалось, о самом главном для нас: об искусстве, художнике и об их задачах в этом мире… Впрочем, если выразиться точнее, то мы слушали, не отрываясь, главным образом то, что говорил Андрей, завораживающий своими речами наше немноголюдное собрание…
Надо сказать, что красноречие Андрея росло прямо пропорционально выпитому, но никогда не становилось пьяной, невразумительной болтовней. Он открывался, как раковина, и становился беззащитным. Я думаю, что скрывавшаяся им и, видимо, тяготившая его неприспособленность к практической жизни сыграла потом очень важную роль в его судьбе и, как ни странно, в человеческом становлении.
Он любил произносить длинные тосты, в которые вмещалось все его мировоззрение и отношение к каждому, сидящему за столом. В промежутках между «гранеными стаканчиками» он брал гитару и начинал очень отчетливо выводить слова, как правило, двух песен Генночки Шпаликова: «Ах, утону ли в Северной Двине или погибну как-нибудь иначе» или «Прощай, Садовое кольцо», которое он мучительно долго тянул каким-то особенным дребезжащим голосом, как будто пытавшимся обозначить что-то очень для него важное: «Я о-о-опускаюсь, о-о-опускаюсь… И на зна-а-ако-о-омое крыльцо-о-о чужо-о-го дома поднимаюсь»…
Прямо-таки опасливое предощущение уже свершающегося на наших глазах… Больше, пожалуй, я никогда не слышала, чтобы Андрей пел. Наверное, мне пришлось быть свидетелем его несколько запоздалого взросления, сдобренного отголосками бурной молодости, о которой потом мне пришлось только кое-что слышать… Узнавать, вопрошая вместе с Высоцким: «А где тебя сегодня нет? На Большом Каретном», то есть там, где встречались когда-то — у Левы Качеряна — и Тарковский, и Кончаловский, и Шпаликов, и Артур Макаров, и Володя Акимов, готовые, очевидно, тогда, сдвигая бокалы, восклицать: «Друзья, прекрасен наш союз!»
Жалко, что все это было до меня, а мне достались лишь обрывки тех последних связей, которые Лариса постепенно, шаг за шагом обрубала на моих глазах не дрогнувшей рукой. Она объясняла мне, как важно вырвать Андрея с корнем из «вредного ему», а, на самом деле, конечно, прежде всего тяготившего ее, так называемого его прошлого, которое она прямо-таки ампутировала разного рода виртуозными операциями.
Я узнала Андрея, когда он, на самом деле думаю, мучительно и долго прощался с этой своей прошлой жизнью, вступая постепенно в совершенно новую для себя фазу, соединившую его до конца дней с урожденной Ларисой Павловной Егоркиной (Кизиловой — по первому браку).
Первой самой главной мишенью, предназначенной к ликвидации, была, конечно, недостойная Его Ирма Рауш.
Помню, как удивил меня гораздо более поздний и единственный теплый рассказ об Ирме, неожиданно прозвучавший для меня из уст Толи Солоницына. Ведь в моем представлении, обозначенном, конечно, Ларисой, все постепенно складывалось так, будто ее вовсе не было. А случился этот рассказ гораздо позднее, когда Андрей уже полностью врос в новую семью. Дело было на Мосфильмовской. Андрей уже бросил курить, и мы с Толей Солоницыным вышли с сигаретами на лестничную площадку во время очередного пышного Ларисиного застолья. И вдруг Толик так задумчиво, с какой-то отрешенной ностальгической грустью поведал мне: «А ты знаешь, я еще помню времена, когда Андрей жил с Ирмой у Курского, и сам себе жарил готовые котлеты.» Я была как-то озадачена, с трудом представляя, что Андрей мог сам жарить себе котлеты, да еще покупные, а не пухленькие, душистые, сбитые Ларисиными ручками. Он? Как это так? Перед глазами рисовался совершенно другой образ не нашего теперешнего Маэстро, а так себе, простого смертного — я с удивлением посмотрела на Толю. «Да-да, представь себе, — настаивал Солоницын, — он сам жарил себе котлеты… А сейчас все это»… Он совсем как будто сбился и завершил застенчиво: «Нет, хорошие… хорошие были времена… И так жаль, что ты их не застала»…
Вот, оказывается, как интересно все было… Но что теперь говорить?.. Я оказалась у истоков становления уже новой семейственности, которой надлежало «спасать Андрея во что бы то ни стало, облегчая ему жизнь» — а что может быть благороднее этой задачи? Для ее окончательного и полного решения Ларисе нужно было изолировать Андрея не только от бывшей жены и подозрительных друзей, но еще и от близких и кровных родственников, «не любивших его тоже никогда, не готовых помогать, завидующих, холодных и отягощающих его только неприятностями». Надо сказать, что Лариса добилась полного успеха на всех фронтах. Постепенно Андрей был полностью изъят ею из окружавшего мира и заключен в созданный для него вакуум так называемой надежности семейного удобства и уюта, обеспечивающего тот тыл, о котором он, якобы, мечтал всю свою жизнь. Ларисе самой как будто бы ничего было не нужно — пусть только Он дышит, работает, творит. А она сама… Да, какая разница? Она сама будет ради него жертвовать всем, из последних сил устраивая его жизнь…
И, надо сказать, что только постепенно я поняла, что, с одной стороны, он этой ситуацией тяготился, неоднократно пытаясь сбежать, но, с другой стороны, эта ситуация его все-таки устраивала… Но и об этом речь впереди.
А пока, в Авдотьинке, мы еще только стояли в преддверии всех грядущих событий, разморенные до конца благостной летней жарой… Все мы ходили купаться на речку Пара… Валялись, загорая на островке, опохмелившись с утра парным молоком, закусив его пшеничными блинами и совершенно беспечно погрузившись в сонную деревенскую идиллию…
Надо заметить, что деревенский пейзаж был Ларисе очень к лицу. Она прямо-таки цвела крепким здоровьем, питавшимся воздухом, речной водой и солнечными лучами. Ей очень шел загар, и она снова повторяла: «Солнце — мой Бог!»
Вокруг нее ощущалась аура кроветворных, витальных сил, хотя она любила всегда жаловаться на свое здоровье. Но было… было во всей ее стати, типично русской, крепко сбитой, чуть полноватой, что-то казавшееся подкупающе надежным и крепким. Казалось, что с ней не пропадешь…
И эти веснушки на плечах, которые Андрей, не скрывая, обожал, то вспоминая позднее очарование веснушчатых плечей Моники Витти в «Красной пустыне», то Лив Ульман. Он считал, что Лариса, вообще, очень на нее похожа.
Она могла купаться даже тогда, когда другие поеживались на берегу в шерстяных свитерах, легко бороздя своим сильным телом холодную воду. «Ну, Ларка, ты даешь!» — таращила я на нее глаза… И снова вспоминала легкость, с которой она таскала неподъемные сумки или умела по-деревенски проворно выскрести добела дощатый пол в избе. В ее доме пахло чистотой и пирогами, а то и жареными гусями — «гусиками», как их любовно называла Лариса, всегда любившая выпить и закусить.
Атмосфера такого дома, где «водились еще и денежки», воссоздана в эпизоде «Зеркала», когда Мать понесла продавать сережки. Вот откуда, наверное, из голодного детства, это подсознательное тяготение к такого рода уюту, вожделенному достатку, в котором было унижено достоинство босоногого, покрытого вечными цыпками, недоедающего мальчишки с его строгой, достойной, интеллигентной мамой. Казалось, что именно Лариса гарантировала ту самую защищенность, которой, видимо, так не хватало нервному, рефлексирующему Тарковскому. Как глубоко я понимаю его, потому что я сама на себе испытала ее притягательную силу, тоже замешанную на уверенности, что ею все будет сделано и организовано каким-то наилучшим доступным только ей одной способом.
Не знаю, что думал себе Андрей прежде, когда женился на своей сокурснице Ирме Рауш, как я уже заметила, женщине интеллектуальной, с амбициями совершенно другого рода. Я слышала, что она пользовалась большим успехом в институте, и Андрей добивался ее тогда с немалым трудом. Надо при этом заметить, что они поженились и начинали свой общий путь вместе, когда Андрею еще только предстояло стать знаменитым Тарковским, то есть в их браке не было расчета.
Очень смешно, но Лариса уверяла, что ее любовь к Андрею так бескорыстна; «Ах, Олька, какая мне разница, кто он… даже лучше, если бы он был дворником… было бы проще, и он, действительно, принадлежал бы только мне… без этой бесконечной борьбы». Ах, бедная Лариса!
Когда я узнала Тарковского, он был уже рядом с ней, отбегая на поводке разной длины. При этом он исповедовал благоговейное отношение к женщине, способной отказаться от самой себя ради своего мужа и семьи. Лариса прекрасно умела вписаться в этот образ, сотканный ею для дураков вроде нас, любителей провинциальной сцены. Этакая кроткая, смиренная, всепрощающая хранительница семейного очага. Все остальное как будто бы побоку, объявленное самим Тарковским от лукавого. Эволюцию именно этой идеи, пережитой вместе с Ларисой и олицетворявшей, по его «придумке», только безраздельную и бескорыстную любовь, хранят его фильмы.