Тарковский и я. Дневник пионерки — страница 53 из 84

Тарковского, с одной стороны, всегда раздражали обычные замечания зрителей о кочующей символике в его картинах, на которые он неизменно возражал: «Но я не вижу никакой связи между атмосферой гостиницы в „Ностальгии“ и Зоной в „Сталкере“». И тут же добавил: «Может быть, здесь присутствует некая, впрочем, вполне естественная общность стиля, но, в конце концов, все режиссеры снимают всю жизнь один и тот же фильм».

Тарковский счел очень поверхностным ставить его в один ряд с «Феллини и Бергманом, потому что в фильмах этих режиссеров есть мистическая глубина, но отсутствует Бог. Ваше ошибочное наблюдение скорее определяет особенности вашего восприятия моих картин, но не касаются, с моей точки зрения, их существа. В таком контексте я предостерегаю вас против стереотипов мышления. Но свои фильмы я не люблю объяснять, потому что я говорю образами, а журналист словами. Так что не вынуждайте меня быть критиком, а не создателем своих картин. Я художник».

Тарковский говорил о важной для него теме в контексте фильма — дисгармонии духовного и материального в современной жизни. А далее, как и в книжке, о первородном грехе нашей цивилизации, отдавшей предпочтение материальному перед духовным. Говорил о смысле человеческой жизни, заключенном в развитии духовного начала. При подмене этого смысла общество в целом неминуемо деградирует.

Объясняя особенность своего киноязыка, фиксирующего движение времени в форме факта, сообщил, что в «Ностальгии» только 150 склеек, хотя обычно такой фильм содержит около 800. Его попросили сравнить опыт его работы в Союзе и на Западе, на что он ответил:

«В Москве я никогда не думал о деньгах на съемку, о стоимости фильма, а здесь слышал об этом каждый день. Хотя, в конце концов, это оказалось не так страшно, но все-таки в этой ситуации сложнее быть верным себе. Хотя смысл хорошего воспитания в том, чтобы так или иначе оставаться самим собою. Нигде и ни к чему не следует приспосабливаться, в том числе и к Западу».


Ах, как я была согласна с каждым его словом. Маэстро не сломался. Маэстро стоит над мелкими людскими страстишками. Маэстро — Художник!

Но как наивна и непроницательна, как по-школярски недальновидна была я на самом деле… А что есть вся наша жизнь с самого рождения, как не процесс приспособления к этому миру, в который каждый из нас хочет вписаться в соответствии со своими амбициями, как не сражение с этим миром за свое место под солнцем?.. Иначе, твое место в монастыре…

Еще Тарковский дал деловую справку о том, что фильм стоил итальянцам 1,5 млрд, лир, а Советский Союз, по договору, имеет право только бесплатного приобретения фильма для проката во всех социалистических странах.

И тут, когда пресс-конференция вроде закончилась, и журналисты, устроив овацию Тарковскому, уже запихивали в сумки свои диктофоны, блокноты и ручки, он попросил всех задержаться для чрезвычайного заявления: «Господа журналисты, подождите! У меня к вам вопрос». Зал напрягся в недоуменном ожидании. «Дело в том, что мне сообщили будто бы господин Брессон сделал заявление, что он приехал сюда только за Гран-при… Но… Если это так, то я должен сообщить вам, что согласен тоже только на Гран-при!»

Над залом поплыл восторженный гул. Еще бы! Такая пища для журналистов! А я на своем скромном месте съежилась так, словно хотела вовсе исчезнуть из этого зала, хотя кому было там до меня дело. Но, видно, как призывал Тарковский, оставалась собою в соответствии со своим воспитанием. А мое существо заставляло меня стыдиться последнего заявления, как невоспитанного и вызывающе нескромного. На мой вкус. Из уважения к Брессону, его великим картинам и его сединам. Не стоило таким образом набивать цену своему товару, превращать себя в этот товар, публично бежать наперегонки. А где же то самое достоинство? Но, может быть, Андрей все-таки прав, уверяла я себя в следующую минуту, может быть, я опять ничего не понимаю в этой жизни и следует за себя бороться, забыв стыд? И все-таки… не нужно этого порядочному человеку.

Суть состояла в том, что движения Тарковского в сторону овладения новой ситуацией были неловкими и неуклюжими, на мой взгляд. Увы, но хорошее воспитание не помогало ему встать выше вульгарных торгов за Пальмовую ветвь, потому что хотелось ему не только славы, но и денег, чтобы не просто жить, а жить по-царски, спрятав в карман свой восторг перед не менее великим, чем он французом… Но, разумеется, я не сказала Андрею ни слова…

И как я могла говорить с ним на тему денег, если он уже сильно удивил меня, когда я рассказывала ему о своем отъезде из Москвы и о том, как расторгался с издательством «Искусство» наш договор на книжку. Я смеялась тогда, как ловко мне удалось вывернуться из ситуации, когда меня попросили вернуть половину выплаченного нам аванса, сославшись на свою книжку о шведском кино, которую без суда и следствия рассыпали в наборе, не оплатив полностью. «Представляете?. — задавала я Тарковскому вполне риторический вопрос. — Если бы мне еще перед отъездом велели вернуть те деньги, которые я не получала, которые я тогда Вам передала? Было бы не очень приятно и где их было взять?» Но Андрей ответил тогда неожиданно для меня, коротко и жестко: «А вот этого я совершенно не помню», — тут же переключившись на другую тему. Я онемела, не ожидая никакого ответа, но и никак не рассчитывая на это ясное заявление.

Зато Брессон через несколько часов после пресс-конференции, сглаживая неловкость создавшейся ситуации, немедленно пригласил Тарковского на ланч. Это был широкий светский жест, который поставил Тарковского в очень трудное положение. Нервничая и дергаясь, он отправился к застолью со своим соперником. Но, вернувшись, не выражал, как прежде, былых упоительных восторгов от свидания с «гением» экрана…

* * *

…А пока членам жюри предстояло еще разбираться в том, кому что выдавать, протекли еще трое суток, наполненных фестивальной суетой и другими событиями разной значимости.

Прежде всего, мы все оказались недостаточно экипированы для такого роскошного мероприятия, как кинофестиваль в Канне — тем более оказавшись в команде ваятеля конкурсной картины. Нужно было решать ряд неожиданных срочных вопросов…

Что касается Арьена Аутерлинде, то он должен был нас покинуть, к моему великому сожалению, буквально на следующий день. Так что уже на вторую ночь я оказалась одна в сарайчике, весьма удаленном от шума цивилизации. Это могло бы стать прелестно-романтичной страничкой моего опыта, если бы… Если бы не моя врожденная боязнь пустого незаселенного пространства, с которым я никогда не могла оставаться наедине. Но я искренне надеялась, что вся ситуация — я с Тарковскими в Канне, о которой я никогда не могла даже мечтать! — пробудит во мне дремлющую силу противостояния этому глупому детскому страху. Так что, наглотавшись соответствующих медицинских снадобий, вроде диазепама, я застегнулась в спальный мешок, завалившись на ржавую постель с решительным намерением спать назло всем невидимым врагам. Но не тут-то было!

Враг этот не дремал в моем воображении. Вся прочитанная за последнее время, прежде запрещенная для меня литература, о зверствах сотрудников КГБ возникала передо мной в ярких образах. Я не могла справиться с их решительным наступлением. И чем больше я уговаривала себя, что это стьщно для взрослого человека и похоже на дикий бред, тем более неотвратимо мною овладевал почти животный ужас. Мне казалось, что за мною следят — ведь я все-таки приехала сюда с Тарковским! — что сотрудникам КГБ, конечно, известно, где я нахожусь, что я совершенно беспомощна, и никто не мешает им теперь тихонечко пробраться через сад к моему сараю, в цитадель белоэмигрантов… Какой бред! — пыталась я усмирить свою неудержимо разыгравшуюся фантазию. Бред! Но чем больше я старалась себя в этом убедить, тем сильнее мною овладевал страх. До такой степени, что, наконец, я должна была признаться себе, что мне нужно тикать отсюда как можно быстрее и любым способом к «цивилизованным» людям…

Но я уже боялась к тому моменту даже открыть дверь, потому что воображала себя окруженной другими «нашими» людьми, которые сделают со мной все что угодно, и никто ничего не узнает. Но страх подстегивал к действию, и я решила, что лучше быстрый конец, чем ужас без конца, и, распахнув дверь, опрометью рванула на набережную, полную жизни часа в два ночи.

Каждому здравому человеку, конечно, понятно, что на этой набережной в такой час таятся настоящие опасности, но логика не имела уже никакого значения. Я дышала с облегчением, продолжая бег трусцой… Куда? Ну, куда же еще, как не к Тарковским в Карлтон? Хотя я понимала, что они уже спят и в отель меня, голодранку, в это время никто не пустит. Надо будет разговаривать с портье, добиваться своих демократических прав, а затем, к стыду своему, еще будить Тарковских. А завтра с утра остается только уезжать к себе домой, не дождавшись премьеры, потому что жить, оказывается, мне негде…

Но двери Карлтона, совершенно неожиданно для моего советского сознания, оказались почему-то открытыми настежь. И абсолютно никто не поинтересовался, куда это направляется в неурочный час какая-то «дама» в потертых джинсах, мало похожая на клиентов такого люксового отеля. С замиранием сердца, еще опасаясь, что кто-то из администрации гостиницы все-таки «схватит меня за хвост», я нажала кнопку в лифте. Еще мгновение и я стою перед дверью номера Тарковских, вынужденная их будить. Стучу. Дверь открывает Лариса, и выясняется, что Тарковский на интервью. В это время! Но я забыла о том, что это фестивальное время, то есть другое и для участников, и для журналистов — двадцати четырех часов никому не хватает.

Я вздохнула с некоторым облегчением. Мне никого не пришлось будить и Ларисе не нужно было долго объяснять причину моих страхов. Мы слишком хорошо знали друг друга, и она была хорошо осведомлена о моей фобии. Я только сокрушалась о том, что завтра придется уезжать, так как деваться некуда…