Тарковский и я. Дневник пионерки — страница 59 из 84

Аплодисменты). И мне все-таки ясно, что продюсеры вернутся к тем временам, когда они бывали соавторами великих проектов. Может быть, я идеалист, но я в это верю. Итакой фестиваль, как этот — здесь, в Телорайде — становится символом такой надежды!» (Аплодисменты).


Да-да, надеяться-то мы надеялись, но, как далеки были при этом от какой бы то ни было реальности. На что мог надеяться Андрей, видя, что большой рынок занимает всю территорию, а в таком фестивале, как Телорайд — нуждается лишь маленькая кучка людей, нуждающихся в кино, как искусстве, готового чувствовать и размышлять. Но мы все равно верили, что останутся странные бессеребренники, готовые пожертвовать всем, чтобы создавать подлинное кино. Рыцари искусства…

А теперь, прежде чем перейти к пресс-конференции Тарковского на лужайке, замечу, что были люди на фестивале, пытавшиеся завязать с ним отношения достаточно безуспешно. Я помню, что там был Борис Фрумин, наш режиссер, давно эмигрировавший в Америку, который организовал просмотр своего фильма в маленьком зале. Я ходила его смотреть. А Андрей, насколько я понимаю, полностью пренебрег тогда этой возможностью, может быть, в страхе всякого прямого контакта с эмигрантом из Союза.

Довольно курьезной оказалась встреча Тарковского с известным представителем американского «underground»-a Станом Брекеджем. Ему удалось заманить Андрея со всем нашим автомобильным экипажем к себе в номер, где он рассадил нас всех, чтобы продемонстрировать свои работы с маленького проектора. Поначалу Тарковский терпел так называемые авангардные картины, поэтика которых была очень далека от него. Кроме того, будучи профессионалом, он не терпел никакой любительщины. Но вот начался просмотр фильма, подробно зафиксировавшего роды первого ребенка Стана его женой, теперь уже немолодой крупной женщиной, водрузившейся рядом с нами на кровати. Это так естественно для многих западных стран. В Голландии я уже успела налюбоваться в разных семьях фотоальбомами на ту же тему. Но через пару минут такого просмотра Андрей решительно встал и, извинившись, вышел. Мне в целях перевода пришлось последовать следом за ним и уже догонявшим его Станом Брекеджем. На его недоумение Андрей ответил, что роды, продемонстрированные в данном фильме, сугубо личное дело супружеской пары, а не предмет искусства: «Так что, скажи ему, Оля, смотреть такого рода картины я считаю для себя неприличным и непристойным».

Американская политкорректность уважает любую точку зрения. Так что Брекедж все равно подарил Тарковскому свою недавно изданную книжку с надписью: «Андрею Тарковскому с благословениями, Стан Брекедж. 4 сентября 1983». Бедный Брекедж даже не подозревал всю тщету своих усилий пополнить своим сочинением библиотеку Тарковского. Как только он отошел, Андрей обратился ко мне: «Хочешь ее взять? Возьми! Потому что я никогда в жизни ее не открою». С тех пор эта книжка стоит у меня на полке, как еще одно доказательство неготовности Андрея аксептиро-вать чужую этику, непригодную для него лично…

А на следующий день все собрались на той же замечательной лужайке, чтобы теперь послушать и пообщаться только с Тарковским. У меня есть неполная запись того, что там происходило, свидетельствующая еще раз о том, как трудно вести диалог представителям разных культур. К тому же аудитория не знала тех имен, которыми апеллировал Тарковский.

Мандельштам — один из самых крупных поэтов нашего времени, как Пастернак, Ахматова или Блок, но я отдаю свое предпочтение именно Мандельштаму. К сожалению, его стихи совершенно невозможно перевести. Мне вообще кажется, что язык — это тот организм, который в существе своем не поддается переводу. Язык — это как пер-воклетка какого-то органа. Даже если мы, слыша чужой язык, понимаем его, как нам кажется, ухватывая смысл, но не касаемся его существа. Это, как разговор с компьютером.


Вопрос: Считали ли вы себя поэтом, прежде чем стать кинорежиссером?

В кино есть два типа режиссеров: режиссеры-реалисты, реконструирующие мир, в котором они живут, и режиссеры, создающие свой мир. Мы называем их поэтами. Видимо, я принадлежу ко второй категории, так как далеко не все принимают мой мир. Но отсутствие единогласия и единомыслия естественно — иначе мы жили бы в раю.


Вопрос: Как вы относитесь к цвету в кино?

Я бы ответил так на этот вопрос: я так люблю черно-бе-лое кино, что не решаюсь его забывать… не хону. Это совсем другое кино, и оно мне дорого. Дело все в том, что цвет в кино не реалистичен, то есть неадекватен самой жизни: мы не воспринимаем в жизни цвет чисто механически, то есть если специально не концентрируем на нем своего внимания. Именно поэтому черно-белое кино кажется мне ближе к правде, реализму… оно натуралистичнее…


Вопрос: Ваше мнение о фильме «Тейстемент»?

Что я могу сказать? Я только могу порадоваться за автора фильма, что он не может себе представить, что будет означать в действительности будущая атомная война. Я завидую такому наивному и инфантильному неведению. Ия поражаюсь, как из материала такого трагедийного смысла можно получить рождественскую сказку… (Редкие аплодисменты. Фильм был гордостью фестиваля и предметом любви большинства публики).


Вопрос: Почему в ваших фильмах всегда фигурируют животные, лошади, собаки, а также огонь, вода, свечи?

Не знаю… Мне кажется, что все эти компоненты есть и в других фильмах других режиссеров… Я не думаю, что они занимают у меня больше места, чему других… Или вода?.. (улыбаясь): Боюсь, чтобы я не снимал свой будущий фильм просто под водой или в воде — может быть, речь пойдет о Потопе?.. Но, если говорить серьезно, то вода — это именно та субстанция, которая помогает мне наглядно чувственно выразить очень важное для меня понятие времени. Меня привлекает сама фактура воды, всегда подвижная. Тем более, что вода состоит из одной и той же материи, имеет ту же самую формулу… Она как бы кровь материального мира…


Далее Тарковский снова вернулся к теме, видимо, по особенному волновавшей его за границей: о «принципиальной непереводимости культур» с одного языка на другой. Задавался риторическим для себя вопросом: как можно перевести Шекспира? Американцы, мыслящие, как правило, гораздо более конкретно, с большим трудом пытались понять, о чем, собственно, вдет речь? Шекспир переведен на все языки, точно также как были переведены на английский известные им Чехов, Толстой или Достоевский. Но Тарковский настаивал на своем, утверждая, что «перевод — это гораздо более серьезная проблема, чем об этом принято думать. Поэтому, не умея проникнуть друг в друга с помощью языка, мы должны тем не менее учиться любить и понимать друг друга как-то иначе»…

На этом конференция вроде бы заканчивалась, но тут кто-то попросил Андрея дать совет, как быть счастливым. Об этом прекрасно пишет Занусси в своих воспоминаниях о Тарковском, которые я уже цитировала: «Кто-то из молодых людей слышал то, что Тарковский говорил об искусстве, о призвании художника, о назначении человека, сразу же увидел в нем гуру (а потребность в гуру очень сильна в Америке) и простодушно вопросил: „Мистер Тарковский, а что я должен делать, чтобы быть счастливым?“ Вопрос этот, по американским понятиям, вполне обычен, но для Андрея он был просто ошеломляющим. Он прервал меня и спросил: „Чего этот человек хочет? Почему он задает такие глупые вопросы?“…»

А затем Занусси замечательно точно объясняет до какой степени противоположными и мало доступными друг другу оказались ментальность даже тяготеющих к искусству американцев и русского художника Тарковского. Мне тоже запомнилось, что непонимание становилось тотальным.

Андрей не мог, не умел отвечать своему собеседнику просто и безыскусно. Вместо этого последовал обычный излюбленный монолог Андрея о том, что человек рожден «вовсе не для счастья, как птица для полета». Американцы, естественно, понятия не имели не только о Мандельштаме или Ахматовой, но и о Короленко тоже, тем более о социально-культурологической нагруженности этой цитаты, лишенной для них всякого контекста. Более того Андрей настаивал на своей правде в стране, где главным героем провозглашен «self made man», и убеждал в том, ссылаясь на Книгу Иова, что человек рожден для страдания, чтобы сгореть, как свеча!

Меня просто смешит заданный вами вопрос. Я считаю, что мы живем для тяжелой работы. Жизнь дана нам для духовного роста, совершенствования духовного. Для меня нет сомнения в том, что душа человеческая бессмертна. И, если бы я в это не верил, я не мог бы прожить и десяти минут, настолько это было бы бессмысленно. Если только эту бессмысленность приравнять к счастью? Но я никогда не смогу согласиться с такой постановкой вопроса — в этом пункте кроется разница между человеком и животным. И вообще я не понимаю, кто сказал, что мы должны быть счастливы?

Проблема духовности человека стоит у истоков всего мира и единственно гарантирует его будущее. Во всяком случае для России такого рода миропонимание традиционно. Мы таким образом естественно чувствуем. А ваша ситуация здесь, в Америке, выглядит гораздо сложнее, потому что ваши предки обрубили свои корни в Европе. Но это еще не означает, что эти корни нельзя отрастить заново — иначе человек погибнет! Человек не может жить только прагматическими целями даже в очень хорошо организованном стаде. Он просто выродится. Духовность вырабатывается человеком как защита, иммунитет против вырождения. А чтобы почувствовать желание восполнить духовную пустоту, нужно почувствовать себя духовно нищим. В моей последней картине мне хотелось передать ощущение беззащитности человека, обнищавшего в духовном смысле.


Вопрос: А можно ли реализовать свою духовность в СССР?

Да, именно в СССР я сделал пять картин именно такими, какими я хотел их сделать. Других я бы просто сделать не мог, и я благодарен тем, кто помогли мне эти картины осуществить.


Как странно предлагать самовлюбленным американцам ощутить себя «духовно нищими»… Все это становилось для их прагматического ума все менее понятным и менее логичным.