Ташкент — страница 10 из 26

видеть, что ты не можешь пройти к себе домой.

От дверей своей матери-стервы Старший Рыжий по-княжески приказал симоновскому дому, дескать, призовите к порядку свою собаку, и всякое такое… то есть разрешил Тэвану войти в село — но терпение у того уже иссякло, поднял прут и тайком своих собак на волкодава натравил — «душите!» — налетели обе, сшибли, поволокли, терзая, волкодава, и только тогда в железной калитке показалось красивое лицо сестрицы Агун.

— Вот так, — сказал он, — вам пока какого-нибудь зла не сделаешь, пока опасность вам не грозит, вы человека ни во что не ставите. Два часа, — сказал, — собака твоя не даёт мне пройти.

— Милый, — увещевающе, — на собак лаяла, наша человека не тронет.

Но он уже вышел из себя, сказал:

— А забор твой тоже для собак? Что-то я дорогу к своему дому не найду.

— Милый, — сказала, — сладкий, что наша дверь, что твоя, ходи через нас. А ведь ты, — сказала, — в горах должен быть, ты почему же в селе?

От чистого сердца было сказано, не со зла, но до того ему от этих слов стало тошно…

— А так вот, в селе, — сказал, — в Ташкент по делу еду.

Собаки во двор к Симону заходить не стали, оставшись без хозяина, поджали хвост перед волкодавом, пустились наутёк, а волкодав то одну нагонял и душил, то другую, а они, хоть и две их было, удирали со всех ног и друг дружки даже не стеснялись, голос волкодава доносился уже из оврага, что пониже Ашотова дома, потом волкодав вернулся, а эти две легли перед своим порогом и ждали хозяина.

У Агун с Симоном не дом был, рай сущий. Балки и перила хорошенько прокрашены, на террасе все стёкла целёхонькие, да ещё и занавески висят. Дрова, зимний запас весь напилен-нарезан и сложен аккуратно, двор чисто подметён, ульи укрыты, пятьдесят, а пожалуй, и все сто кур гуляют за металлической сеткой, и красивый мраморный фонтанчик перед дверью бьёт — понервничал ежели малость, подойди, попей, успокойся. Ребёнок Младшего Рыжего, то ли Зина, то ли Зоя, детским умом своим бессознательным потянулась к обильному этому достатку и крутилась тут же, сестрица Агун хлопотала возле печки — пекла хлеб, старый в дверях погреба разделывал тушу, подвешенную на специальный крюк, старый поглядел поверх очков и сказал:

— Что ещё за Ташкент такой?

Сестрица Агун вынимала хлеб из печки. Вынула, сказала:

— Почему не отберёшь нож, не подсобишь, как бывало, не видишь, стар стал, глаза не видят.

Сказал:

— А потому что мы подсобляли-подсобляли, а под конец поняли: каждый о себе должен думать. — Потом испугался, что не то сказал, поправился: — Да и одет неподходяще.

Поглядели, увидели, действительно в городском костюме человек — сестрица Агун сказала:

— Сейчас передник принесу.

Сказал:

— Я бы с удовольствием, но времени нет, в Ташкент собрался.

Старый сказал:

— Лошадь, после того как потерялась, нашлась, нет?

Словно бы насмехались: он уже мыслями в Ташкенте, а они про клячу свою. Сказал:

— Не знаю, но вроде бы не терялась.

Старый рассердился на ложь, сказал:

— Сами на ней в джархечский монастырь успели сгонять, а теперь не знаете?

Толком не понял, испытывают они его или же у них везде свои сыщики-шпионы расставлены. Спросил:

— Не пойму, испытываешь меня или всерьёз говоришь?

Старый не ответил даже.

Сказал (Тэван):

— Всегда вы так, не знаете и обвиняете. Красивый Тэван всегда виноват окажется, всегда вы его, это самое, обвините. Да я, — объяснил, — и вчера и позавчера, два дня уже как в селе.

Старый словно и не слышит его.

— А не всё равно, — говорит, — который из вас гонял, красивый или сопливый?

Задело его за живое, улыбнулся обиженно, пошёл ругаться:

— Интересно, вы тут сидючи про всё знать хотите, что происходит, а мы на поиски своего родного брата пойти не можем, да?

Сестрица Агун оглянулась от печки, усмехнулась:

— Это кто же тебя рассердил, братец, сердитый какой.

Мол, и сам ты, и злость твоя гроша ломаного не стоят. Он прутом обвёл их дом, их сад, их скирду, поленницу, пасеку и сказал:

— А с чего мне весёлым быть, спрашивается, когда это было — боров с ножом в брюхе вырвался из рук, убежал, а помочь — никого рядом нет.

Старый со своим бараном возился, Агун хлопотала с хлебом, они все дела по дому давно сделали, двор и сад чистенько подмели и жили себе, как мирно тлеющий огонёк. Старый стал нож точить, сказал:

— Это верно.

Стыдно, не назовём это вражеским, какое же оно вражеское — он стоял среди этого чужого благополучия как нищий странник… вот ведь, взяли да и провели себе воду от тандзутского родника, и теперь она наивно лепечет, журчит в мраморном фонтанчике, а им в голову не приходит, что родник далеко, кто-нибудь из вражды возьмёт да и плюнет в него, как змея… они нарвали укропу, связали пучком, повесили на балку, красный перец сушился связками, они должны были насолить капусты на зиму, и — точно не знаем, люди говорят, но, наверно, так оно и есть, — Агун, старуха эта, пошла, то ли в Степанаване, то ли в Кировакане дело было, угрожая милицией и именем своего сына Армена, отобрала у каких-то людей серебряный пояс, будто бы в старые времена он принадлежал её матери, не знаем, с кого сорвала, дескать, моей матери пояс, мой, значит, отдавайте… сказал:

— Хлеб печёте, мясо готовите — гостей ждёте?

Ждали, не иначе, но не признались, старый сказал:

— Горячий хлеб и мясо ежели будут — гость всегда найдётся.

Усмехнулся про себя горько, сказал:

— Что до меня, благодарствуем, только что от стола, и потом тороплюсь я, в Ташкент иду.

Старый коротко глянул и не ответил: мол, кто ты такой, что приравниваешь себя к гостям.

Тонкие, почти прозрачные веки прикрыл, сказал (Красавчик):

— Ежели учесть, что с шестого класса школу бросил и вкалываю, чем я хуже других, спрашивается, но выходит, всё же хуже, почему?

Сестрица Агун повернулась от печки, сказала:

— Как от начала поведётся, так и пойдёт, ты асоренцевская порода, ты уже не выпрямишься.

Старый сказал:

— Верно.

Сказала (сестрица Агун):

— На стервеца того надеешься, но какой он тебе помощник, милый, разоритель он, говоришь — брат, а только лишнюю заботу на себя взваливаешь.

Сказал (старый):

— Верно говорит. Ну что жена новая, что за человек, приспосабливается или, как прежняя, обратно в родительский дом тянется?

Сердце у него в животе ухало, Красавчик закрыл глаза, сказал:

— Это как же, у вас в городе и поэт свой, и этот самый, полковник, а мой так разоритель. А между прочим, ему там строительство школы доверили, ну да, здесь только ваши на виду.

Сравнение это их оскорбило, словно мы уселись рядом с ними и от нас на них вошь перелетела, старый ужас как обиделся:

— Соображаешь, что говоришь? Скромный парень, думаем, молча трудится себе, а смотри-ка, что в мыслях держит, кого с Арменом Мнацаканяном равняет!

Сестрица Агун прикрыла дверцу печи, сказала:

— Возможно, милый, возможно, и сложил стену, но и деньги скорей всего тут же промотал, так что на твою обездоленную жизнь ещё один разрушитель прибавится, знай.

Сказал (он):

— А как же это ты, пошла, всё в городе перевернула, твоё, это самое, добро не знаем с кого сняла, домой приволокла?

Агун от печи, старый — от своей туши удивлённо посмотрели на него, и Агун — ах так, мол? — сказала:

— И не только это, мой сладкий, в первый месяц войны моего брата Самвела убило — мой однорукий брат Воскан взял Ишхановы, моего отца Ишхана, деньги и голодным летом сорок седьмого пошёл разыскал могилу, мраморный камень поставил, иву рядом посадил и военный оркестр играть привёл. А на обратном пути из Грузии пять пудов кукурузы с собой прихватил, ты тот хлеб из кукурузы наверняка ел у нас — сладкий, грубый, никак не проглатывается.

Что скажешь на это — ничего, он выдавил из себя:

— Наверное, ели, благодарствуем.

Он прошёл рядом с погребом, где всё на своих местах стояло, прошёл рядом со старым и молча пошёл по тропинке, и, когда дошёл до другой калитки, на той стороне сада, стал над оврагом, оглянулся, чтобы сказать: «Нашу старую дорогу перекрыли, нас через свой двор пускаете, чтобы настроение нам каждый раз портить?» — но промолчал — проглотил комок в горле, вошёл в овраг.


И тогда-то не ахти как всё было, и всё же, пока в отчем доме жизнь была, жили все под одной крышей, довольствовались малым, вполне сводили концы с концами. А теперь земля из Ашотова сада сползла, забила устьице родника или, может, воды на свете становится меньше? Как бы то ни было, воды нам тогда хватало и мы никогда не вступали в перебранку возле общественного родника. Дубовая подставка, которую мы подкладывали в те времена под вёдра, до сих пор сырая. Он чуть не заплакал, сказал: «Плохо разве было бы, если б под струёй сейчас зелёное чистое ведро стояло, а брата моего Само жена кормила бы в доме ребёнка грудью, пока ведро наполнится».

Та стена, что к нему обращена была, вот уж год как развалилась, а теперь и другая следом расползалась, убегала из-под крыши. Дверь и окна были закрыты, но кто-то, видать, забрался, лампочку вкрутил, поблёскивала, как паутина, а может, когда в последний раз заходили, это мы сами забыли, оставили свет включённым, так и горит до сих пор? Девочки Младшего Рыжего подмели двор на солнечной стороне, битой черепицей поиграли в домики, потом игру на половине оставили, ушли, он увидел на земле игрушечные угощенья, и так ему стало не по себе… Он сказал: «А ведь верно говорю всё, айе!» Соседи ведь, вместо того чтобы спросить, что за тлен, мол, завёлся в этом доме, и вообще — что со всем белым светом делается, — повытаскивали камни из стен, заткнули дыры в своей ограде (Ашот со своими), чтобы их свиньи не забрались в их капусту и свеклу, а чтоб разрывали наш двор, всё равно хозяев нет. Вскричал:

— Да разве ж вы не люди, жалость человеческая в вас осталась? Или, это самое, — сказал, — ждёте, как в басне, чтобы дом у человека сгорел — руки над огнём погреть?