Кайзер остановился на своем белом коне. Усы его вспорхнули вверх, точно ласточкины крылья. Казалось, на нем — три накидки различной длины. Слушал он с великой серьезностью. Потом жестом подозвал адъютанта, тот подскочил, отдавая честь. Кайзер указал на Татлина.
Из глубины своего мундира Кайзер извлек золотые часы, отстегнул их от цепочки и передал адъютанту. Взмахнул рукой и двинулся дальше.
— Его Императорское Величество вручает этот знак своего признания слепому кобзарю, произнес адъютант, отдавая Татлину золотые кайзеровские часы.
Из того, что он сказал, Татлин не понял ни слова.
— Спасибо, с достоинством ответил он.
ПИКАССО
Часы Кайзера он продал и отправился в Париж. Улицы серого цивилизованного города пролегали между платанов и стен. Дома за этими стенами все казались ему консульствами. Воздух пах чесноком и мочой, табаком и конским навозом.
— Улей! сказал ему в кафе богемный художник. Должны знать в улье, la ruche.
Он располагался в доме №2 по Пассаж–де–Данциг, поблизости от скотобоен округа Вожирар. Там он найдет множество русских художников, художников всех национальностей, la vie tzigane.
То было самое странное здание на свете — двенадцатигранная пагода из дерева.
По ее центру зигзагом вилась лестница. На каждую площадку выходило двенадцать дверей, ведущих в двенадцать студий, все — клиновидной формы. Внутри над каждой дверью была укреплена кровать. Он слышал итальянскую, английскую, французскую речь. Где–то кричала и плакала женщина. Этажом выше — мандолина, этажом ниже — слово кубист на идише.
— Тут есть человек из Витебска в двух пролетах наверх, сказали ему, который пишет лошадей, играющих на скрипках, и руки с семью пальцами.
Когда Татлин нашел его, он как раз писал танцующую в небе корову — симпатичный веселый еврейчик с пучками кудрей и красивыми глазами.
— Сегаль, — представился он, жестом приглашая Татлина войти. Здесь, во Франции я вынужден подписываться так.
Он ткнул в подпись на холсте: Шагалл.
— Мне бы хотелось писать ее «Шагаллл», но французы весьма придирчивы и говорят, что так не пойдет. Вы слышите бедняжек коров? Их убивают прямо вон там. Поэтому я пишу так много коров. Вы художник?
— Художник, инженер, моряк, бродячий музыкант. Вы пишете немного как Ларионов.
Студия Шагала была вся завалена яичной скорлупой, жестянками из–под супа, перьями, русской вышивкой, рыбьими костями. К стенам пришпилены репродукции Эль Греко и Сезанна. Все картины, казалось, были написаны еще в Витебске.
За стаканом чая он сказал, что приехал сюда познакомиться с Пикассо.
— Так, сказал Шагал, моргая. Кем вас можно отправить Пикассо? Сандрар, загнул он один палец, Архипенко, Леже.
Снаружи мычали коровы, наверху по полу пнули стул. Шагал загнул еще несколько пальцев.
— Минуточку, сказал он, выскакивая за дверь.
Вернулся он с человеком, который, судя по виду, мог оказаться его братом.
— Нам повезло. Познакомьтесь — Хаимке Липшиц. С Пикассо он как член семьи.
— В Париже сейчас всё русское, объяснил Липшиц. Все говорят о Дягилеве и Нижинском. Игоря Стравинского, протеже Римского–Корсакова, все объявили гением.
Рю Шольхер, 5.
Он только что сюда переехал. В мае–июне он ездил в Сере, сказал Липшиц, с Хуаном Гри, чьи кубистские картины начала покупать мадмуазель Штайн из Америки. С Пикассо в Сере ездили Брак, другой мастер, и поэт Макс Жакоб. Ему нравятся люди. Он одинокий, даже укромный человек, который может писать по десять часов кряду, но до людей всегда жаден. Видел ли Татлин только что вышедшую книгу Гийома Аполлинера о кубистах?
— В Петербурге залы полны Пикассо, Матисса, Гогена.
— Да, но вы на много лет отстали.
Залаял волкодав. Консьержка вытерла руки о передник и взглянула на них поверх очков. В окнах студии он заметил скульптуры — классические головы, стесанные и ограненные в кубистской манере.
Низенький широкоплечий человек с ниспадающей на лоб прядью волос, глаза круглые, как у тюленя. Речь его была быстра, голос высокий. Татлин ничего не понимал.
Липшиц перевел.
Он резал бумагу и приклеивал на доски. Обои, газеты, плотную цветную бумагу. Там была бумажная гитара с бечевкой, натянутой вместо струн.
— Он пожирает мою студию глазами, сказал Пикассо Липшицу.
— Скажите ему, попросил Татлин, что я понимаю то, что он делает.
Пикассо пожал плечами.
— Такой и должна быть скульптура.
Он смотрел на вазочку мороженого на высокой ножке, которая вместе с ложечкой была вылеплена из гипса и раскрашена в лиловый и розовый горошек.
Пикассо ликовал. Он пожал Татлину руку.
— Буквально на днях, объяснил по–русски Липшиц, мексиканский художник Диего Ривера назвал эту маленькую вещицу глупенькой, претенциозной — безобразием. Сам я согласен с мексиканцем.
— Спросите у Пикассо, не мог бы я стать его учеником. Скажите ему, что я — моряк, привык к домашнему труду и буду мести ему полы и мыть кисти.
— Нет–нет, ответил Пикассо. Не теряйте ни минуты. Ступайте делать то, что хотите, что можете. Вместите работу всей жизни в одну неделю. Ничего не планируйте — делайте.
1917
При свете ранней зари в холодном тумане можно было различить серый профиль трапецоида Авроры — три ее трубы, дымившие под северным ветром из Финляндии, ее нервные ходовые огни, яркую арку окон капитанского мостика и грот–мачту, на которой поднимался флаг. Флаг был красным.
За кормой у нее вода бурлила. Аврора разворачивалась бортом.
До ее офицеров с суши доносилась оружейная стрельба. Они знали, что на ступенях Смольного Института, где девушки в одинаковых белых фартучках учили химию и французский, теперь стояли митральезы Шнайдера. На куполе развевался красный флаг.
Гражданин Николай Романов ехал где–то на поезде.
На крыльях «паккардов», продвигавшихся к Зимнему Дворцу, лежали люди. Улицы, выходившие на проспект ко дворцу, были перегорожены мешками с песком и охранялись большевиками.
Говорили, что Александр Керенский будет защищать дворец на своем белом коне.
Трамваи, забитые солдатами, на окнах бьются красные флаги, шли по Невскому. Ошеломленные люди стояли на перекрестках и оглядывали улицы из своих парадных.
Холодно — рассвет наступал бело и медленно.
Никто и представить не мог, что произойдет. Керенский разместил во внутренних покоях дворца, поближе к большим залам, женщин.
Внешние покои оборонялись кадетами из академии, совсем мальчишками. Офицерами их были профессора военного дела, любившие закладывать руки за спину. Рота за ротой, комната за комнатой стояли они возле своих винтовок, ростом чуть выше их — с ухмылками, серьезные, мрачные, благочестивые, испуганные.
Ни один русский не станет стрелять в женщин и мальчишек. Вместо этого бой пойдет за столом переговоров — Керенский со сложенными на груди руками, Ленин с воздетым над головой кулаком.
Заря залила красным штандарты Авроры. На берегу, на палубе щелкали семафоры.
— Прицел! прокричал помощник канонира. Четыре девять один три!
Орудийные стволы Авроры поднялись.
— Трубка! Восемь семь два!
Орудия Авроры сместились влево.
— Пли по команде!
— Вся власть Советам!
— Пли!
Первый залп взметнул гейзеры гравия и льда на плацу, рассек надвое стену парка и срезал трубы с флигеля садовника.
Второй залп угодил прямиком в высокие окна Зимнего Дворца, только начавшие отсвечивать серебром восхода.
СВЕТ
Сидя в тростниковом кресле кремово–золотого салона щукинского особняка и слушая «Каприз для двух роялей» Готшалка — высокомерные исполнители с прическами а ля Лист сидели в самоуверенных позах, так же отличаясь от Рубинштейна за роялем, как электрический звонок отличается от фарфорового дверного молотка великого князя, — Татлин размышлял о том, как же ему не нравится Маяковский.
Его взгляд задержался на холсте Матисса над вазой с позолоченными листьями: женщина с густыми каштановыми волосами, руки сложены, зеленая блузка, темные безмятежные глаза. Среди интеллигентных женщин и красных танцовщиков Матисса висели угрюмые Пикассо. Морозов владел лучшими полотнами мастера, кубиста Воллара, сквозь которые проходили призраки Сезанна, Эвклида и Баха, пока они стояли на мольбертах.
Буфетчики разносили чай и ликер, пахший анисовым семенем и ноготками. Концерт скакнул и прекратился.
— Бог Полдня! произнес профессор, поднимаясь с места и оглядываясь удостовериться, что он завледел вниманием публики.
Заложив одну руку за спину и воздев другую свободным жестом, он продекламировал стихотворение Ивана Алексеевича, в котором девушка и ее сестра наблюдали за черными козами на красных скалах какой–то Сицилии, какой она представлялась русскому воображению. Синяя бухта, пропеченные скалы, сухая тень оливы. Роем зудящих мух спустился бог Пан.
Татлин не уловил изощренной образности коленей, юбок, сильных рук, сосков и ромашки, но присоединился к аплодисментам.
— В горах Сицилии… снова начал профессор, опять про пыль, золото и камень.
Ларионов на своих холстах писал слова, чтобы показать, что он — самый безыскусный художник из всех. Проработав имитации французов — от чистого импрессионизма Камилла Писарро до фовистского периода Дерэна, он начал писать так, словно не умел писать вообще. Он отказался от перспективы, пропорции, светотени, от любого стиля сложнее