Ломоносов вдруг прервал свою речь и, как-то по-мальчишески, с подмигом оглянувшись по сторонам, добавил:
— Между нами говоря, за год с небольшим ни в каких заграницах учёного не образуешь из неотёсанного отрока, каким был Кирила Разумовский по прибытии своём из малороссийских краёв. Но вернулся что-то повидавшим, перенявшим и французскую и немецкую речь, в меру даже пытливым.
Тут Михаил Васильевич усмехнулся, вспомнив про себя, как только что назначенный указом императрицы президентом девятнадцатилетний отрок изъявил желание посетить первую в России публичную лекцию, что решил Ломоносов читать для всех желающих в физической аудитории Академии наук. Его сиятельство граф сидел в первом ряду в глубоком кресле и внимал с интересом рассказу профессора.
Правда, уже к середине внимание президента стало рассеиваться, он почему-то переключил его на рассматривание присутствующих в зале господ из придворной знати, а затем откровенно задремал.
Меж тем в «Санкт-Петербургских ведомостях» от двадцать четвёртого июня 1746 года было напечатано: «Сего июня 20 дня, по определению Академии наук президента, её императорского величества действительного камергера и ордена Святой Анны кавалера его сиятельства Кирилы Григорьевича Разумовского, той же Академии профессор Ломоносов начал о физике экспериментальной на русском языке публичные лекции читать, причём сверх многочисленного собрания воинских и гражданских чинов слушателей и сам господин президент Академии с некоторыми придворными кавалерами и другими знатными персонами присутствовал».
И через какое-то время газета напечатала объявление о новых лекциях Ломоносова, которые решено было проводить еженедельно, по пятницам, с трёх до пяти часов дня.
Сейчас отрадно было вспомнить, что среди слушателей профессор два или три раза встретил и молодого Шувалова.
— Вижу, окромя словесности, вас, Иван Иванович, завлекают и естественные науки? — осведомился Ломоносов.
— Всё, что особенно пока мне неведомо, представляется мне предметом увлекательным, — признался камер-паж. — Ежели у меня было бы много свободного времени, часами бы просиживал у вас в кабинете или в вашей лаборатории, до тех пор пока бы вы меня не прогнали.
С самого переезда младшего Шувалова из Москвы в Санкт-Петербург судьба счастливо свела его с Ломоносовым, поэтические труды которого он уже хорошо знал. Но оказалось, сей пиит ещё и огромный знаток многих естественных наук, начиная с химии и физики и кончая астрономией. Брат, Пётр Иванович, который пригласил однажды к себе этого учёного-энциклопедиста, сказал:
— А мы с вами, любезный Михаил Васильевич, земляки — оба выросли в архангельских краях.
— Помню, помню, ваше превосходительство, как говорили о вашем батюшке, губернаторе архангельском, наши поморы: Пётр Великий знал, кого над нами поставить, — по своему образу и подобию выбрал, строг губернатор, да справедлив.
Тогда, при первой же встрече, юный Шувалов, уже зная оду Ломоносова на приезд в Санкт-Петербург внука Петра Великого, голштинского герцога, спросил пиита, намерен ли он сочинить такую же торжественную оду на возвращение императрицы, после её коронации, из Москвы в Петербург. Ломоносов ответил:
— Пиит Тредиаковский уже разразился стихами на день восшествия её величества на престол, но выпустил сии неумелые свои стихи иод моим именем. После чего мне совестно уже что-либо подлинно своё сочинить.
— Значит, вы не любите императрицу? — с юношеской непосредственностью сказал пятнадцатилетний отрок.
— Вы так полагаете? — не сдержался Ломоносов. — Так я вам докажу, что ваше предположение неверно. Многажды, поверьте, сумею доказать вам и всему люду, насколько безгранично моё восхищение дщерью Петра Великого.
Оказалось, что интерес к стихотворству Иван Шувалов проявил не случайно. Через несколько дней он упросил старшего брата ещё раз пригласить учёного-пиита, чтобы извиниться перед ним за свою запальчивость и показать ему для апробации свои собственные стихи.
Вирши оказались под стать творениям Тредиаковского, как сразу определил Ломоносов.
О Боже мой Господь, Создатель всего света,
Сей день твоею волей я стал быть человек:
Если жизнь моя полезна, продолжай ты мои лета;
Если ж та идёт превратно, сократи скорей мой век!
Нет, сие было лучше, чем многое у Василия Кирилловича, уже признанного поэтического мужа. Однако ж стих должен быть более простым, не столь громоздким, а скорее напевным, чем эти строки, кои юноша посвятил собственному дню рождения.
Когда-то сам Ломоносов, ещё пребывая в Германии и решив сочинить хвалебную оду на взятие Хотина, пришёл к убеждению, что более нельзя следовать в поэзии так называемому силлабическому канону. Этот способ, как известно, полагает в стихе определённое количество слогов, что делает стихи зарифмованной тяжеловесной прозою. А надо, чтобы стих был распевным, что наличествует, к примеру, в народном русском стихосложении. Для сего стих должен иметь меру стоп, приятную слуху, отчего он поётся и тем от спотыкливой прозы разнится.
К подобному выводу приходил и сам Тредиаковский, который, будучи во Франции, освоил тамошнее, более многообразное по своей форме стихосложение. Но метрическую систему он распространил на героический стих — тринадцатисложный российский эксаметр и одиннадцатисложный — российский пентаметр. Ломоносов же первым в русском стихосложении решил приспособить новый способ на все размеры, а не только на эксаметр и пентаметр. Он стал писать хореем и ямбом, причём предпочитал последний размер первому. Так, ямбом, была написана его первая ода на взятие Хотина, так он стал писать и последующие. Такого звонкого и распевного стиха ещё не знала русская поэзия.
— Вижу, что вам хотелось бы взять у меня несколько уроков, — сказал тогда Ломоносов начинающему стихотворцу. — Я с удовольствием поделюсь с вами тем, чего сам достиг.
Так начались первые уроки, которые переросли незаметно в большую дружбу. Юный камер-паж императорского двора стал приезжать в дом, что на Васильевском острове, на Второй его линии, где квартировал профессор химии, в удобное для них обоих время.
— Нынче я поделюсь с вами, любезный Иван Иванович, своею новою радостью: завершил наконец долгожданный и многострадальный труд — «Риторику».
Ещё четыре года назад, в 1744 году, он, казалось, закончил своё «Краткое руководство к красноречию», в которое включил огромное число примеров из древних и современных авторов всех времён и, наверное, многих народов. Однако учёные из числа немцев отнеслись с тупым непониманием к величайшему труду русского исследователя. Так, один из них, Миллер, зачитал в Академическом собрании свой следующий разбор сочинения коллеги:
«Написанное по-русски «Краткое руководство по риторике» адъюнкта Академии Михаила Ломоносова я просмотрел. Хотя ему нельзя отказать в похвальном отзыве ввиду старательности автора, проявленной им в выборе и переводе на русский язык риторических правил древних, однако краткость руководства может вызвать подозрение, что в нём опущено многое, включаемое обычно в курсы риторики. Такое руководство, если дополнить его, применяясь к вкусу нашего времени, материалом из современных риторов, могло бы служить для упражнений не только в русском, но и в латинском красноречии. Поэтому я полагаю, что следует написать автору свою книгу на латинском языке, расширить и украсить её материалом из учения новых риторов и, присоединив русский перевод, представить её Академии. Благодаря этому и прочие славнейшие академики получат возможность вынести заключение о ценности труда и о том, следует ли её напечатать для нужд Гимназии. Ведь если пренебречь этой целью и напечатать книгу для людей, занимающихся вне Академии, то едва ли можно надеяться на достаточное количество покупателей, которые возместили бы Академии издержки по печатанию. Не предвосхищаю суждения славнейших коллег, которое я не откажусь подписать, если оно наведёт меня на лучшую мысль».
Суждение сие было положено в основу решения: переработать сочинение, изложив его на латыни.
— Для чего я создавал свой труд? — поднялся с места автор. — Я мыслил о том, чтоб не токмо художества и науки размножались в стенах нашего сообщества, но и чтоб народ русский от того пользу имел. А зачем в этом случае латынь? Я вижу собственную работу именно как пособие, научающее о всякой предложенной материи красно говорить и писать любому в нашем великом и многочисленном народе.
Впрочем, как часто случается, толки в Академическом собрании натолкнули Ломоносова на то, о чём и не задумывались его коллеги. Он решил расширить число примеров, кои помогли бы устранить множество отживших церковно-книжных образцов русского языка и внести примеры живой, народной разговорной речи. То был невиданный доселе эксперимент, и канцелярия Академии была вынуждена принять решение: издать его труд.
— Язык, которым Российская держава великой части света повелевает, по её могуществу имеет природное изобилие, красоту и силу, чем ни одному европейскому языку не уступает, — объяснял теперь Ломоносов Шувалову замысел своей книги. — Потому нет и не может быть того сумнения, чтобы российское слово не могло приведено быть в такое совершенство, каковому в других удивляемся. Сим обнадежен, и предпринял я сочинение сего руководства. Но более — в таком намерении, чтобы и другие, увидев возможность, по сей стезе в украшении российского слова дерзновенно простирались.
Месть княжны Гагариной и гнев императрицы
«Назначаю тебя камер-пажом императорского двора» — так было сказано на словах, но служить пришлось не самой императрице, а скорее при дворе малом.
Что — остыло чувство, вдруг вспыхнувшее у тридцатилетней женщины, осталась она равнодушной и к ангельской красоте юноши, его чистоте и непорочности, к которым потянулась если не разумом, то своей любвеобильной душою?