Письма, направленные императрице и важным государственным чиновникам, оставались без ответа. У него даже отобрали бумагу, что оставалась от пастора Мартенса после его смерти, чтобы он более не тревожил покой Санкт-Петербурга. Но сие не сломило дух приближающегося к восьмому десятку бывшего фельдмаршала и первого министра.
«Не о себе я тщусь, как может о том полагать государыня, — о возвышении державы, коей служу со дней своей молодости. И служу, не ведая страха, не боясь расстаться и с жизнью своею, — размышлял долгими тёмными ночами узник, игрою случая заброшенный в приполярные безлюдные края. — И худо не для меня, уже обречённого, худо ей, царице, что ни тогда, у себя в Смольном, ни теперь не хочет выслушать и призвать меня себе на помощь. Я что? Я за забором не по своей воле. А вот она, всемогущественная, она сама себя в узилище заперла. А то как же? Слуху не было, что малолетнего Иоанна Антоновича убили. Значит, он, как и я, в неволе. А это — знать каждую минуту, что соперник жив, что может всегда воскреснуть из небытия. И от сего страха — горе. Лучше, думаю, было бы для неё, чтобы его убили. Но нет, сама слово дала — не быть на Руси более смертной расправе. И нас потому всех помиловала. Но себя-то, себя, сердешная, она на всю свою жизнь приговорила к вечному страху! Где они теперь — те, кого она вывела под штыками солдат из царского дворца, куда запрятала от людских глаз?»
Последнее пристанище «известной персоны»
Вряд ли кому из тех, с кем в памятную ноябрьскую ночь цесаревна Елизавета ворвалась во дворец правительницы Анны Леопольдовны, заранее было ведано, как поступить с малолетним императором и с его родителями.
Это фельдмаршал Миних, отдавая приказание своему адъютанту подполковнику Манштейну арестовать регента Бирона, уже предвкушал, как тот вскоре окажется в местах, изрядно отдалённых от столицы.
— В Сибири морозы покрепче санкт-петербургских, ваша светлость. Так что привыкайте! — оглядев своего недруга, стоявшего на снегу в одном ночном шлафроке, бросил Миних, не скрывая ядовитой иронии.
А тут за радостию победы, казалось, позабыли о том, куда деть этих, бывших. Как, приобретая, положим, новое платье, модница ничуть не задумывается о том, что ей делать со старым, уже изрядно поношенным и к тому же вышедшим из моды.
Лишь на третий день, когда стали сочинять манифест о перемене власти, схватились за первое пришедшее на ум решение: выслать в немецкие земли, откуда-де она, брауншвейгская фамилия, и объявилась в России.
«Знаю, это не она, Анна, хотела, а проходимец Линар подбивал её объявить себя государыней, — размышляла Елизавета. — Сама же она безвольная и тихая — курёнка не обидит. С чего бы мне её теперь, поверженную, пинать? Пусть она и супруг её сложат с себя звания великой русской княгини и великого русского князя, а останутся со своими герцогскими прозваниями да за себя и за малолетку дадут присягу на верность мне, законной императрице. А за благодеяниями с моей стороны дело не станет».
И впрямь, положила на содержание брауншвейгского семейства сто пятьдесят тысяч рублей на год да ещё тридцать тысяч выдала на проезд.
И тронулся санный поезд к Риге, чтобы затем пересечь русскую границу и оставить путников где-нибудь в Мемеле или Кёнигсберге: дальше-де следуйте, куда пожелают ваши немецкие душеньки!
Но только проскрипели многочисленные сани поснежному насту за Нарвскою заставою, напало сомнение: что ж это мы сделали — обрядили волка в овечью шкуру и отпустили на волю, а он возьмёт да и объявится снова с алчными зубами в нашем дому? Разве не находка для чужестранных недругов, а в первую очередь для прусского короля, свергнутый российский император, дабы двинуть свои полки в российские пределы?
И понеслись гонцы вдогон: замедлить ход, не спешить в Ригу. А куда везти «известных персон», как отныне стали называть брауншвейгское семейство в тайных петербургских бумагах? Того окончательно не определили, но приказали остановиться в Динамюндской крепости, недалеко от Риги.
Предлог оказался кстати: Анна была беременна и там, в крепостном каземате, родила своего третьего ребёнка — Елизавету.
Имя, несомненно, выбрали с умыслом: надеемся на тебя, наша тётушка, помним тебя, и ты, родимая, нас не забудь, сжалься...
Та, к которой простирались мольбы уже терявших терпение узников, помнила о них, не забывала. Иначе зачем же было посылать к семейству своего двоюродного зятя майора гвардии Николая Корфа, уже с успехом отличившегося совсем недавно в одном секретном и сверхделикатном поручении. Это он был посылаем в германский город Киль, откуда привёз племянника Елизаветы, нынешнего наследника престола.
Теперь ему доверили новое и не менее ответственное поручение — увезти «известных персон» вглубь империи. Сперва в крепостцу Раненбург, имеющую быть в рязанских краях, а следом — в места, не менее отдалённые, чем Сибирь, — на Соловецкие острова, затерявшиеся посреди студёного Белого моря.
Приказ был настолько суров, что даже сердце барона, по-родственному преданного императрице, дрогнуло: надобно перед поездкою отлучить от родителей четырёхлетнего сына Иванушку, но это же, пардон, бесчеловечно, когда и так все они наказаны судьбою. Но делать было нечего — мальчонку вырвали из рук матери и, взяв в охапку, как какую-нибудь тряпичную куклу, сунули в зарешеченную кибитку.
— Сынок поедет первым, вы — за ним! — выкрикнул караульный офицер обезумевшей матери, вдруг понявшей, что своего первенца она никогда больше не увидит.
Однако и на том коварство не закончилось, — Анне не разрешили далее ехать вместе с верною подругою и бывшей фрейлиной Юлианою Менгден. Было приказано оставить её в Раненбурге до особого повеления.
Наступил конец сентября, когда повозки с Анною и её мужем да с двумя дочерьми добрались до Холмогор — некогда главного города земли Двинской, древнего владения Великого Новгорода. Меж тем стало очевидно: в Белом море уже показались льды, и проезд на Соловки оказался невозможным. И тогда местом заточения выбрали каменный двухэтажный дом на окраине Холмогор, рядом со Спасо-Преображенским собором, когда-то принадлежавший архиерею.
Только один старый монах оставался в тех хоромах, вроде смотрителя или караульного, когда глухою ночью его разбудил громкий стук в дверь. На крыльце стоял гвардии капитан, который прямо ошарашил старика монаха своим выкриком:
— Повеление её величества государыни императрицы!
И протянул бумагу, в которой заставил расписаться. То был приказ под страхом потери живота своего никогда и никому, ни при каких обстоятельствах не разглашать, чему окажется свидетелем.
На словах же гвардейский капитан разъяснил, что по повелению государыни в доме сем отныне должен будет он, офицер, разместиться с приданою ему командою, но перед тем здесь срочно будет проведена кое-какая перестройка.
С утра и началось. Прибыли неясно откуда плотники, навезли готового леса. В самом доме укрепили перегородки промеж комнат, но главную работу произвели снаружи. Заключалась та работа в том, что во дворе отмерили некоторое пространство и обнесли его высоким забором, в коем не оставили ни малейшей щёлочки, чтобы никто не мог увидеть, что же такое будет происходить на отгороженном месте.
Когда плотники уехали, свершив порученное им дело, глухою ночью в ворота въехало несколько повозок. Среди них оказалась кибитка с наглухо закрытыми окнами. Она-то одна и проехала за ту, спешно устроенную ограду.
Хотя старика монаха уже удалили и никто иной не мог оказаться вблизи дома, однако из повозок выскочили солдаты с ружьями и, оцепив весь дом и особливо бревенчатый забор, застыли на часах в строгом карауле.
Тогда из той, закрытой повозки вышел солдат, в руках которого оказался какой-то не то мешок, не то свёрток. Он внёс его в дом через отдельный вход, что тоже был заранее проделан, и у входа этого офицер поставил часового.
Дня через четыре во дворе архиерейского дома вновь раздался шум: то прибыло ещё несколько телег. С них сошли солдаты и приказали ехавшим с ними путникам выходить. Ими оказались молодая, но очень утомлённая женщина и такой же, точно в воду опущенный, молчаливый мужчина, тоже не старых ещё лет.
— Прошу сюда, — указал им на главный вход старший команды.
Они вошли в дом, за ними внесли их пожитки, и женщина, не сдержавшись, бросилась в рёв:
— Где же мой сыночек, где же Иванушка? Где моя Юлиана, с которою обещала меня не разлучать сама императрица Елизавета?
И, поняв по суровым, насупленным лицам офицеров и солдат, что она не добьётся от них ответа, бессильно опустилась на пол, прижав к груди двух своих девочек:
— Что ж, и этих крошек отнимаете у меня? Не отдам их! Своими руками решу их жизни и повешусь сама, только не позволю разлучить ни в чём не повинных детяток со мною, их многострадальною матерью.
Тут барон Корф, не в силах и далее молчать, успокоил плачущую Анну:
— Даю слово дворянина, никто вас не разлучит ни с дочерьми, ни с вашим мужем. А теперь прошу: располагайтесь, дом целиком в вашем распоряжении.
Дом, как все монастырские постройки, выглядел суровым и мрачным сооружением. Но внутри вместительным. Так, на половине, которая отводилась самой Анне Леопольдовне, имелась даже гостиная. Ею оказалась самая большая архиерейская палата с двумя окнами в глубоких амбразурах со вделанными в них железными решётками. Поэтому свет пробивался тусклый, едва позволявший разглядеть то, что было в сей палате. А был в ней простой диван, обитый кожею, и такие же, из кожи, четыре стула.
За деревянною перегородкой, которую здесь недавно поставили плотники, находилась спальня, предназначенная принцессе. В углу её висели старинные иконы.
В других комнатах, таких же убогих по своей обстановке и тоже мрачных, с толстенными стенами, поселились принц Антон, дочери Анны и прибывшая в помощь ссыльным сестра Юлианы — Вина Менгден, бывшая некогда фрейлиной двора, девица довольно строптивого нрава.