Татьянин день. Иван Шувалов — страница 46 из 98

   — Э-э... — протянул Сумароков, застигнутый врасплох, и потому ещё более проникся подозрительностью. — Приму вашу подсказку, милостивый государь мой Иван Иванович, за приказание, которое, не скрою, мне очень приятно будет исполнить. В таком случае хотелось бы узнать, намечен ли фейерверк?

   — Непременно, — ответил Шувалов. — В полночь в саду будут зажжены огненные фонтаны, огненные же колеса и всё такое прочее. Однако вы, верно, уже обратили внимание на три больших щита у входа, на коих аллегорическое изображение муз с пояснительными стихами, которые специально для этого вечера сочинил Ломоносов? Прекрасные, должен сказать вам, стихи. А вот и сам он, Михайло Васильевич, собственною персоною.

Ломоносов остановился, тяжело дыша. Должно быть, нелегко дался ему подъем на больных ногах. Слегка склонил голову в поклоне.

Шувалов подошёл к нему и обнял за плечи:

   — А мы с Александром Петровичем только что говорили о ваших аллегориях.

   — И Александру Петровичу сии мои творения пришлись по сердцу? — Преодолевая одышку, Ломоносов метнул взгляд в сторону Сумарокова.

   — Я... я ещё не видел ваших, уважаемый Михаил Васильевич, виршей, — также холодно возразил Сумароков. — Но непременно выскажусь о них. И, как всегда, без утайки.

   — Навряд ли меня расстроит, даже ежели ваше благородие пожелает доставить мне неприятности. — Ещё раз Ломоносов обдал собеседника холодным взглядом и обратился к хозяину дома: — А вот на вас, любезный моей душе Иван Иванович, я, признаться, до сих пор серчаю. И знаете из-за чего? Из-за того, что вы не послушались моего совета и не настояли на открытии при Московском университете третьей гимназии.

   — Той, что для детей податных крестьян? — отозвался Шувалов. — Однако о сём предмете мы не раз с вами сходились в споре, и всякий раз выходило: я прав. Кто же из тех, кто владеет живыми душами, захочет отдать их в учение, лишив тем самым себя рабочих рук?

   — А Аргамаков? — не сдержался Ломоносов. — Это же он, директор университета, привёл во вверенный ему храм науки своих крепостных и дал им волю.

   — Как вам, Михайло Васильевич, хорошо известно, сей поступок вызвал разные суждения, — произнёс Шувалов. — Я его, несомненно, одобрил. А вот иные восприняли шаг Аргамакова как вызов себе: что ж, теперь и нам всем распустить собственные имения и отдать в учение подлое сословие? Так мы-де наплодим бездельников, а кто ж будет пахать и засевать поля, сбирать урожаи?

Ломоносов хотел вновь что-то привести в своё несогласие, но его перебил Сумароков:

   — Смею заметить, все члены рода человеческого достойны почтения. Презренны лишь те люди, кои есть подлинные тунеядцы. И несмотря на то что сам я из столбовых дворян, однако не питаю уважения к тем, кто возносится своим титулом, но помышляет на деле о собственном изобилии. Но тут вот о чём я хотел бы напомнить Михаилу Васильевичу: наша Россия суть земледельческая страна, и таковой она и должна оставаться.

   — Выходит, Богу — Богово, а кесарю — кесарево, — не сдержал себя Ломоносов. — Проще говоря, коли родился в мужицкой избе — век горбись на земле-матушке, да ещё не только на себя, но и на чужого дядю с титлом?

   — Вы не так изволили меня понять, — не отступил Сумароков. — В моде нынче заводить разные заводы и фабрики. Суконные там и прочие. Но полезны ли они земледелию? Взять хотя бы отличную от нашей России такую страну, как Франция. Существует в ней, как известно, лионское производство шёлковых тканей. Но сия отрасль, по мнению отличных рассмотрителей Франции, приносит доходы менее, нежели даже их скудное земледелие. Что ж говорить о наших краях? Лишь тамо полезны заводы, где мало земли и много землепашцев, коих негде занять. Мы же, ставя какие ни попадя заводы, срываем мужиков с земли и тем не только наносим урон хозяйству, но делаем и самих бывших землепашцев несчастными.

Кровь бросилась ко лбу Ломоносова, и он, содрав с головы парик, провёл им по лицу, стирая обильно выступившие капельки пота.

   — Камешек, смею заметить, в мой огород, — прохрипел он. — Да что там камешек — настоящий валун! Мало того что моя фабрика — никчёмная, мол, затея, но ещё и науки простому люду вредны. Что же, по-вашему, прославленный наш пиит, получается: мне на роду написано — всю жизнь треску да селёдку ловить в студёном море, вам же — услаждать слух утончённых барышень и их ухажёров?

На нервном лице Сумарокова появились явные следы растерянности. Но он решил не сдаваться.

   — Я вашего происхождения, милостивый государь, не задевал! — воскликнул он высоким фальцетом. — И вы не касайтесь моего... Тут уж мы ничего сами переделать не в силах. Тут верно будет, как вы только что изволили сами выразиться: Богу — Богово...

Неизвестно, чем бы могла закончиться перепалка, если бы снизу, от дверей, не раздался возглас ворвавшегося скорохода:

   — Карета её императорского величества государыни императрицы Елизаветы Петровны изволила вступить на Невскую першпективу. И с ними — экипаж её высочества великой княгини Екатерины Алексеевны. Должно быть, они теперь уже у ворот.

«Лазутчик» Фридриха Великого


Леса и хляби. Взгорки и снова болота... Где на попутной подводе, где и пешим по десятку вёрст.

Редко когда выпадала возможность обсушиться у печки. Большей частью — костерок и чуткий сон в чащобе. Не хотелось тратиться на постоялые дворы и на корчму. И денег было жаль, и опасался чужих глаз. Атак, Христа ради, выходило проще: и одежонка рваная, и весь заросший вид выдавали в нём странника, промышляющего Божьим подаянием.

Одного страсть как хотелось к концу каждого дня — снять с ног узкие, с тесным подъёмом немецкие башмаки да переобуться в удобную обужу российских странников — лапти. Да не было их здесь, в чужих немецких, а потом уже и польских краях. А ещё потому нельзя, оказалось, бросить неудобные башмаки, что в них, за стельками, были схоронены те тайные медали, что вручил ему в Потсдаме принц Фердинанд.

Но вот и окончились чужеземные края. Леса побежали сбочь дороги вроде те же самые, но уже, врёшь, свои, не чужие. И ноги сами стали сноровистее устремляться вперёд, к тому затерявшемуся в полесских дебрях хутору, откуда начал он свой путь к Кёнигсбергу-городу и далее, через Варшаву, под самый Берлин.

Отоспался за все недели. Однажды, уже середь дня, открыл глаза: кто-то стоит над ним и трясёт за плечо:

   — Эй, странник, вставай да натягивай-ка порты. К начальству велено тебя доставить.

   — Это же как, по какому праву? — сбросил с себя повидавший виды, изношенный кафтанишко, которым укрывался на ночь.

   — А по такому, голубь, что ты — вор.

   — Вор? Да ты, дяденька, окрестись, прежде чем возводить такую напраслину. У кого и что я украл?

В хату набилось уже трое или четверо здоровенных мужиков-стражников. Тот, который объявил Зубарева вором, не сдержался и что есть мочи саданул его кулаком в голову:

   — Я те поговорю! Ты у меня счас кровью умоешься. «Не вор я...» А кто вчерашним днём из ночного увёл двух лошадей и продал их на большаке у корчмы?

«Никак меня приняли за кого-то другого, — на мгновение отлегло от сердца, хотя висок, по которому пришёлся удар, саднило и ломило. — Да кто видел-то меня в ночном? Хозяин хаты может подтвердить: всю ночь дрыхнул я как убитый».

   — Где хозяин? Эй, кто в хате живой? — подхватился с лавки, на которой лежал, но другой тяжёлый удар, будто пудовым мешком с зерном, повалил его на пол.

   — Вяжи вору руки и на подводу его! — услышал он приказ старшего стражника.

Только когда пришёл в себя уже в новом чьём-то дому, решился:

   — Поклёп на меня. Я не тот, кем меня обзываете. Я с той стороны, — показал рукою на заход солнца. — И дело у меня важнейшее к таким знатным боярам, каких вы, подлые, ни разу в глаза не видели. Развяжите мне руки!

В горнице, кроме старшего стражника, коий вёз его с хутора, было ещё двое — тоже, видать, начальство.

   — Ах, ты ещё над нами вздумал куражиться? — закричали оба враз. — За дураков нас принимать взялся? А ну, сдирайте с него порты. Всыпать ему с десяток горячих!

Повалили навзничь, стали сдирать порты. И тут из карманов посыпались золотые монеты.

   — А ещё говорит: не вор. Да ты, голубь, убивец, наверное. Признавайся, сколько и кого из купеческого сословия порешил по дороге? Колодки на него, живо!

Однако, пока волтузили Зубарева на полу, толи развязалась, толи перетёрлась верёвка, скручивавшая руки. Он вывернулся из-под толстого конвоира, усевшегося уже верхом на его спине, и вскочил на ноги.

   — А ну, кто из вас смелый — подходи. Мигом порешу. Не купцов, а вас возьму грехом на душу, коли поклёп на меня такой учинили!

Мигом отпрянули к двери. Но кто-то схватил ружьё и щёлкнул курком. И тогда Зубарев что есть силы завопил:

   — Слово и дело! Везите меня в Тайную канцелярию. Не к вам, подлые, а к властям имею что сказать. Дело важнеющее, государственное!..

Верно, никто не входил в следственную избу столичной Тайной канцелярии с таким облегчённым чувством, как Иван Зубарев после непростой своей одиссеи.

«Счас всё разом образуется, — твердил он себе, даже не чувствуя на сей раз боли, причиняемой ножными колодками. — Вот счас введут в избу, присяду к столу и — всё кончится так, как и следует моему делу завершиться. А потом уж придёт и обещанное — императрицын указ о моём производстве в офицерский чин, а значит, и в благородное дворянское сословие. Только одно имя стоит назвать — его сиятельство граф Гендриков Иван Симонович. Там-то, в Полесье, мне ни к чему было бахвалиться и выдавать чужие секреты. А тут — в самый раз. Тута и начался как раз поворот в моей судьбе. Однако поначалу и здеся не сразу, видно, надо графа называть. Пусть направляют в Москву, где мы попервости с ним свиделись — в его подмосковной. А лучше-ка я сразу того, к кому меня приведут, огорошу — выну секретные медали».

Как и два года назад, в предбаннике пыточной Зубарева встретил полумрак, в нос шибанул кислый запах мокрой овчины, людского пота и крови. Кого-то, видно, пытали на дыбе аккурат до того, как и пред ним открылась две